Вы проводите какие-нибудь параллели между собой и главными героями своих романов? Много ли у Вас с ними общего?
Создание литературного героя уподоблю отцовству. Автор предоставляет героям некий генетический материал, и закономерно возникает ожидание (в том числе у самого автора), что страницы романа будут усеяны маленькими авторскими копиями или копиями отдельных его черт. Когда же эти человечки появляются на свет, выясняется, что они не очень похожи на автора. Потому что зачатие — процесс двусторонний, и в качестве партнера автора выступает то, что мы называем «объективной реальностью». Эта реальность, сидя в голове у всё того же автора, вынашивает и формирует плод, именно она делает героя неуправляемым. Когда же автор волевым образом вмешивается «от себя», он, на мой взгляд, добавляет не столько то, что ему, автору, свойственно, сколько то, что ему несвойственно: своего рода компенсирующая функция литературы. Сходство автора с героем чаще всего обманчиво.
Смотрю на подпись: автора этого вопроса зовут Евгений. В нашем с Вами диалоге, Евгений, можно было бы обнаружить феномен двойничества, но такой вывод был бы поспешным. Если Вы, возможно, что-то обо мне знаете, то я о Вас — несмотря на то, что сам Евгений, — не знаю ничего. Таково примерно отношение героя к автору.
У Вас очень зоркая проза, в ней множество визуальных впечатлений героев и связанных с этим ощущений. Это роднит Вас с Набоковым. Похоже, он в свое время произвел на Вас большое впечатление, хотя стиль у Вас свой, не набоковский. Как Вам удалось не попасть под его интонационное влияние?
Со временем я стал понимать, что сила литературного произведения состоит не только в технических возможностях автора. Тот универсум, который создает автор, «подчеркнутым» стилем до некоторой степени разрушается. Этот стиль разоблачает текстовую, искусственную, природу созданного мира.
Мне кажется, что Набоков достиг максимума того, чего можно достичь посредством стиля. В юности, когда читательский опыт был богаче жизненного, набоковские тексты вызывали у меня радостное изумление. Сейчас я тоже отдаю ему должное, но, скажем так, гораздо спокойнее. «Вкушая» Набокова, я не всегда чувствую сытость: так после пирожных иногда хочется хлеба. Разумеется, я пишу, держа в голове стилевой опыт великих, но уже не боюсь «въехать» в Набокова или в кого-то другого. Этот страх свойствен юности, когда собственное ядро еще не сформировано, и можно легко перенять чейто стиль. Ведь по сути стиль — производное от этого ядра. Его излучение.
Недавно, обсуждая с одним знакомым роман «Соловьев и Ларионов» и хваля его, я услышала: «Это потому, что у тебя уже ностальгия по ушедшему постмодернизму». Мне эта мысль показалась забавной, потому что не могу себя назвать поклонницей постмодернизма. Из русских прозаиков, к которым можно применить этот термин, я очень люблю только Венедикта Ерофеева и Сашу Соколова. Читая Вас, я, конечно, замечала некоторую постмодернистскую отстраненность и пастиш, иронию, но скажите, Вы считаете себя постмодернистом? И какие у Вас отношения с вышеназванными писателями?
Не могу сказать, что «чистые» постмодернисты мне как-то по-особому близки. Постструктуралистское заявление о том, что автор — инструмент языка, ими было понято слишком буквально. Философия художественного творчества учит нас (из современных авторов это хорошо выражено у о. Владимира Иванова), что у настоящего произведения должен быть свой эйдос, первообраз, выражением которого это произведение является. Один из недостатков постмодернизма (а у него, разумеется, есть и свои достоинства) заключается в том, что за стилевой эквилибристикой порой ничего не стоит. Такая себе рама без портрета. Другое дело, что какие-то характерные для постмодернизма приемы могут быть использованы для отражения эйдоса. И это — случай Венедикта Ерофеева и Саши Соколова. Вещи их — настоящие, боль — невыдуманная, а всё остальное — вопрос средств выражения.
Что касается моих предпочтений как человека пишущего, могу сказать, огрубляя, что ценю реалистическое сюжетное повествование. Из чего, разумеется, вовсе не следует, что я должен писать, как Мамин-Сибиряк. Я учитываю современную литературную технику, и иногда — как в хорошем автомобиле — мне доставляет удовольствие нажимать на разные ее кнопки и педали. Важно лишь не забывать, куда едешь.
Какие тенденции в современной литературе кажутся Вам наиболее интересными?
Мне интересны те тенденции, которые указывают на возвращение литературы к нормальному состоянию. Литература переломных эпох — нервная, публицистичная. Даже спустя десятилетия чувствуется, что автора трясет. Я не против переломных эпох как темы, но хорошо это получается только тогда, когда пишущий достигает внутреннего равновесия. А для этого требуются перемены в общественном сознании, которым, в свою очередь, необходимо время.
Вспомните, какими мы были еще недавно: голодными, растерянными, истеричными. Наша литература скрежетала от «жести», а мы читали ее, противоестественным образом успокаиваясь, потому что ее картинки были страшнее реальности. Литература начала проверять границы дозволенного — в этическом и эстетическом измерениях — и не обрела их. Знаете, мне кажется, что от всего этого читатель уже устал. Он хочет добротных («добро» здесь очень кстати) и по-хорошему литературных вещей. Так после демобилизации тянет надеть костюм.
Какая тема в литературе кажется Вам самой интересной?
Смысл жизни. Повторю со всей серьезностью: смысл жизни. Захватывает сильнее детектива.
Что происходит с современной отечественной литературой — лучшей, я имею в виду, почему так мало не то что великих, просто хороших романов появляется?
Переломные эпохи — не лучшее время для литературы. Возьмите, скажем, Петровскую эпоху или время большевистского переворота. Писать по-прежнему уже нельзя, а как по-новому — еще не очень понятно. Это не значит, что в такие времена не бывает хороших произведений — несмотря на избыточную нервность, публицистичность, они появляются. В эти времена труднее всего приходится роману, который на одних эмоциях не напишешь. Это дальнобойное орудие, которое требует дистанции (вспомните, когда был написан лучший роман о войне 1812 года). Мы сейчас живем после очередного катаклизма, землетрясения, вызванного распадом СССР. Текущий момент можно определить как «послетрясение» (так я русифицирую сомнительный термин «афтершок»). Подземные толчки еще ощущаются, но почва уже тверда: общество с постсоветской реальностью в целом освоилось. Герои романов привыкают к спокойной обстановке, когда мотором действия являются не пожар или киллер, а, так сказать, внутренние ресурсы персонажа. Мне кажется, мы движемся в правильном направлении.
В чем Вы видите главное жизненное призвание писателя?
Быть чем-то вроде блюдца на спиритическом сеансе. Крутиться в центре стола и составлять из букв тексты. Писатель не обязан быть самым умным (встречаются ведь и глупые писатели), но должен уметь конвертировать бытие в слово. Писательство — это, по сути, называние. Присвоение слов тому, что волновало, но оставалось безымянным — будь то соленая хрупкость кожи после пляжа или проветривание (морозное марево в форточке) больничной палаты. Первым писателем был Адам, которому Господь дал право наименовать окружавших его животных. Давая животным имена, Адам перевел их из единичного в общее — и сделал достоянием всех. Дело писателя — ловить музыку сфер и распространять ее в нотах. Быть, если угодно, «лучшим акыном степи»: петь о том, что видит. Что, подчеркну, видят и все там живущие. А поет — только он, потому что он способен превращать степь в текст.