Зная широту кругозора Ханса-Петера, я спросил его однажды, что он знает о России. Он ответил, что, по его сведениям, это страна, в которой постоянно что-то случается. Помимо этого скорбного знания Ханс-Петер располагал информацией, что русские — большие сладкоежки. В этом мнении он укрепился благодаря нам. Приходя к нам в гости, он пил чай с тортом или пирожными. Мы не то чтобы постоянно ели сладкое, но к приходу Ханса-Петера у нас и в самом деле кое-что в этом роде почти всегда находилось.
Говорю «почти», потому что помню одно исключение, когда появление Ханса-Петера (я был дома один) застало меня врасплох. Я сказал ему, что сладкого у нас сегодня нет, но есть молоко и булка, которые я ему с удовольствием предложу. Поковыряв в носу, Ханс-Петер задумчиво произнес:
— Это я категорически отвергаю.
Он наморщил лоб и дальше говорил как бы сам с собой:
— Кто же мне обещал дать сегодня торт? Кажется, маленькая Даниэла.
Я пожелал ему удачи у маленькой Даниэлы, признавшись, что не представляю, о ком идет речь.
— Я тоже не представляю, — вздохнул Ханс-Петер.
Приходя к нам, Ханс-Петер рассказывал о событиях своей непростой жизни. Его очень раздражали соседи его отца («мелкотравчатые людишки») в деревне под Мюнхеном. Когда он приезжал домой на побывку, они, по его словам, его не замечали.
— Что я должен сделать, чтобы они меня заметили, — возмущался Ханс-Петер, — бросить бомбу?
Всякий раз нам удавалось его от этого отговорить.
В иных случаях соседи (возможно, те же самые), наоборот, не давали Хансу-Петеру покоя, спрашивая его советов по самым разным вопросам. У них ломалась газонокосилка, и они якобы вытаскивали Ханса-Петера из постели, чтобы узнать, как им быть.
— Проверьте электрику! — сердито кричал им (нам) Ханс-Петер.
Они проверяли электрику, и косилка, разумеется, тут же начинала действовать — исходя из хронологии рассказа, уже ночью. Такая востребованность была непростым испытанием, но, судя по мелькавшей в конце рассказов улыбке, были в ней и приятные стороны.
Между тем Ханс-Петер действительно работал. В терапевтических целях его (как и нескольких других ходячих пациентов центра) возили на пару часов в день на автобусный завод, где он, если не ошибаюсь, убирал стружки. Когда однажды в моем присутствии у него брали интервью, он скромно сказал, что делает автобусы. На вопрос: «Вы много работаете?» — Ханс-Петер чеканно ответил:
— День и ночь.
Чтобы излишне не сгущать краски, он кратко сообщил и о том, что по выходным его с товарищами по лечебно-педагогическому центру вывозят за город. Принимавшая участие в интервью директриса центра хотела было развить тему прогулок, но Ханс— Петер мягко ее остановил:
— Наличие отдыха я уже подчеркнул.
Он не был человеком, делающим из отдыха культ.
В последние годы Ханс-Петер стал мрачнеть. Во время одного из совместных праздников богословов и пациентов центра он сидел один и выглядел совсем уж подавленно. Подойдя к нему, я спросил, не принести ли ему сока.
— Наконец-то что-то позитивное, — ответил, кивнув, Ханс-Петер.
Последняя наша встреча произошла позапрошлым летом в Мюнхене. Рассказав о своей занятости, Ханс-Петер неожиданно сказал:
— Мне нужен покой.
Я из вежливости согласился. Он повторил свою фразу еще раз, и меня это удивило.
Когда я ему сообщил, что уезжаю, Ханс-Петер сказал:
— Очень-очень жаль, но ничего страшного.
Прощаясь, он прибавил, что только со мной способен вести осмысленную беседу. Я расценил это как комплимент. Как сказал бы вслед за постструктуралистами Бродский, оба мы были инструментами языка: я — русского, он — немецкого. Прорехи в опыте и сознании мы латали за счет речевого материала — каждый по-своему.
Мы и наши слова
Перечитывая Унбегауна
В одном из писем осени 1935 года Марина Цветаева писала: «Итог лета: ряд приятных знакомств (приятельств) и одна дружба — с молодым русским немцем — в типе Даля, большим и скромным филологом, — о нем был отзыв в последней книге Совр<еменных> записок: специалист по русскому языку XVI в. с странной фамилией (Унгеб) вот и ошиблась — Унбегаун». В чем Марина Ивановна точно не ошиблась — в сравнении немца Бориса Унбегауна с немцем (полудатчанином-полунемцем, если быть точным) Владимиром Далем. Обозначая удивительный немецкий триумвират нашей филологии, я бы добавил сюда еще одного ученого — Макса Фасмера, составителя самого авторитетного этимологического словаря русского языка. Три этих человека — каждый по-своему — коснулись важнейших струн нашей культуры и сделали их слышимыми.
Хотя, в отличие от трудов Даля и Фасмера, главная книга Унбегауна «Русские фамилии» не словарь, многими чертами словаря она, несомненно, обладает. Прежде всего — сотнями тщательно подобранных примеров. Но объединяет тройку великих не только вкус (очень, замечу, немецкий) к систематизации. Общим для них является дар одухотворять знание, превращать скучную, казалось бы, материю в настоящую поэзию.
Борис Генрихович Унбегаун, западным коллегам знакомый скорее как Boris Ottokar Unbegaun, родился в 1898 году в Москве. Начало пути было для филолога, вообще говоря, нетрадиционным: Константиновское артиллерийское училище в Петербурге. Участвовал в Первой мировой войне, затем сражался в Белой армии. Эмиграция. Учился в Люблянском университете и в Сорбонне. Среди его учителей — такие известные филологи, как А.Вайан и А.Мазон. Во время Второй мировой войны Унбегаун оказался в Бухенвальде. Выйдя на свободу, написал работу о славянском жаргоне в немецких концлагерях, что на удивленье напоминает судьбу Д.С.Лихачева, после советского концлагеря написавшего статью об особенностях воровской речи (все-таки устройство головы исследователя — особое, она не прекращает работу ни при каких условиях). После войны преподавал в Страсбурге, Брюсселе, Оксфорде. Последние восемь лет — до смерти в 1973 году — в Нью-Йоркском университете. В сфере интересов Унбегауна — морфология русского языка, история сербского языка, топонимика и много чего другого, но славу ему принесло прежде всего фундаментальное исследование русских личных имен.
Капитальный труд Унбегауна, вышедший за год до его смерти, представил новый вид истории России — историю, отраженную в фамилиях. Если такое утверждение кому-то кажется преувеличением, возьмем лишь один частный аспект — суффиксы русских фамилий. Как известно, по происхождению своему наши фамилии в большинстве своем являются краткими прилагательными и формируются посредством суффиксов — ов (-ев) или — ин. Почему при этом у нас менее распространены (в отличие, допустим, от Польши) фамилии с суффиксом — ский (-цкий, — ской, — цкой) — ведь суффикс этот вроде бы и для русского языка не чужой?
Вот здесь и начинается история. Всё дело в том, что на раннем этапе формирования фамилий (XV–XVI вв.) на Руси было мало вотчинных (то есть наследственных) владений, и поместья могли менять своих владельцев. Суффикс — ский связывал семью с определенным местом, и малочисленность подобных фамилий как раз и показывает отсутствие в земельном вопросе постоянства. От Московской Руси осталось очень немного таких фамилий, и относятся они в основном к княжеским родам: Волконский (река Волконь), Вяземский (город Вязьма), Пожарский (деревня Пожарка), Трубецкой (город Трубеч).