Я уже упоминал о непонятном отношении отца к служителям церкви. Ему никогда не приходило в голову видеть в священнике советчика или идеал. К Бэзилу Баурчеру он относился, как к посмешищу, и посещал его проповеди с неизменной регулярностью, не упуская возможности насладиться неожиданными выходками настоятеля, которых всегда было предостаточно. Моя мать относилась к Баурчеру с равнодушным презрением.
Как священник, мистер Баурчер был просто ходячая нелепость. Когда у него было праздничное настроение, он объявлял праздник — независимо от времени года и церковного календаря. Он соответствующе облачался, устраивал шествие, впереди него шли служки со свечами и кадилами. А то он начинал импровизировать и устраивал какой-нибудь необычный обряд. Однажды он появился на ступеньках алтаря в парчовом облачении и с большой серебряной солонкой со своего стола. «Братья и сестры, — объявил он, — вы соль земли», — и Высыпал ложку соли на ковер у себя под ногами. Он отправлял «евхаристию с певчими», тогда как в норт-эндских «Комнатах» певчие были только на утренней. Несмотря на всю экстравагантность мистера Баурчера, у меня создавалось впечатление присутствия на высших таинствах.
В Мидсомер-Нортоне я подружился с викарием совершенно иного рода, который умер католиком. В молодости он был приверженцем строгой каноничности обряда, которую даже моя тетушка Конни считала чрезмерной, но он свято верил в краеугольные принципы тогдашней высокой церкви, и набожность его была неподдельной. Он научил меня прислуживать у алтаря. Во время службы я испытывал глубокую радость, и, полагаю, вовсе не от-того, что мне нравилось быть на виду, потому что я не любил того, что при «исповеди» требовалось произносить слова громко, во весь голос, ведя за собой немногочисленных прихожан. Это всегда смущало меня. Но я наслаждался близостью к святым символам, покоем ясного утра и чувством глубокой вовлеченности в свершающееся таинство.
С этих пор в течение года или больше я рисовал уже не сражения, а святых и ангелов, вдохновляясь миниатюрами в средневековых манускриптах. Также у меня появился глубокий интерес к внутреннему убранству храмов и разновидностям англиканской церкви — «протестантская, пресвитерианская, высокая, англокатолическая», — принадлежность к которым оно означало. Это было время, когда выпускники Роналда Нокса раскатывали на велосипедах по деревням, занятые теми же изысканиями наполовину шутливо, наполовину всерьез. Каким-то образом и я этим заразился; в Мидсомер-Нортоне ко мне в этих экспедициях присоединились мои кузины из Чилкомптона, в Лондоне — тот мой друг, что рассказал мне грязный стишок. Дети Роландов не разделяли этого моего интереса, и если до той поры мы во всем были заодно, то тут у нас впервые возникли разногласия.
У себя в спальне я устроил рядом с кроватью алтарь, состоявший из трех полочек одна над другой и уменьшавшихся снизу вверх. На них я поставил латунные подсвечники, вазочки с цветами и статуэтки святых, купленные в церковной лавке, в последнее время открывшейся в Голдерс-Грин. Они были белые, гипсовые. Я попытался оживить их, раскрасив акварельными красками, но краска скоро сошла. Статуэтки, раскрашенные на фабрике, очень мне нравившиеся, были мне не по карману. Перед своими фигурками я жег в латунной пепельнице маленькие пирамидки ладана.
Огромное впечатление на меня произвел ньюменовский «Сон Геронтиона»
[101], который попал в наш дом в издании, оформленном в стиле ар нуво, и в подражание ему я сочинил поэму, написав ее размером «Гайаваты» и назвав «Мир за гробом», в которой описывались приключения души сразу после смерти. Рукопись поэмы показали другу моего отца, имевшему печатный станок, на котором он напечатал много замечательных вещей. Тот был так добр, что решил отпечатать несколько экземпляров поэмы на бумаге ручной выделки, переплести и подарить моему отцу на день рождения. Она разошлась среди членов нашей семьи. Не знаю, сколько было всего экземпляров и сколько их уцелело, но существование сего опуса заставляет меня краснеть.
В тот период я начал высказывать намерение стать священником. Мать, которая с детства хорошо знала тоскливую сторону священнической жизни, была не в восторге, как и вообще от всего моего богомольства. Она больше не слушала моих вечерних молитв, когда я раскрывал требник и начинал читать что-нибудь бесконечно долгое. В первый раз она не желала участвовать со мной в моем хобби.
Интересно, уместно ли тут это слово — хобби? Почти все, что я тогда делал, было абсурдным, но sub specie aetenitatis
[102] намного ли меньше абсурдного в набожности взрослых? Бог говорит многими голосами и являет себя в бесчисленных формах. Жил ли я в мире собственных фантазий или едва уловимо соприкасался с объективной реальностью? С моей стороны было бы проявлением невежливости и неблагодарности отвергать эти намеки на истины, которые мне предстояло более рассудочно, но все также совершенно беспомощно охватить умом в последующие годы.
Мой интерес к религии не исключал других увлечений. Я издавал школьный журнал, называвшийся «Циник», который секретарша отца печатала для нас в нескольких экземплярах. Он был скорей дерзким, нежели циничным — немногочисленные шутки, которые сегодня кажутся маловразумительными. Я собирал «военные реликвии», привезенные с фронта, — осколки шрапнели, гильзы от снарядов, германская каска. По-моему, на вокзале Виктории существовал рынок подобных вещей, там солдаты, приезжавшие на побывку, могли разжиться подходящими сувенирами. Но спустя несколько первых месяцев война стала мало меня интересовать. Я воспринимал ее как обыденную вещь. В первые годы недостаток продуктов ощущался мало. Возле Уайтстоунского пруда стояли зенитки, начинавшие грохотать, когда в небе появлялись цеппелины. В радиусе мили от нас не упало ни единой бомбы, но я радовался тревогам, тогда меня поднимали с постели и устраивался непредусмотренный пикник. Я совершенно не сознавал опасности, которая и впрямь была ничтожна. Летними ночами мы сидели в саду и иногда видели тонкую серебристую черточку вражеского самолета в перекрестии лучей прожекторов. Иногда случалось чудо, и я видел, как падает подбитый самолет, очень медленно, объятый ярким пламенем, и бежал присоединиться к ликующей толпе на дороге.
Отец перестал сотрудничать с «Панчем», потому что ему не нравился практиковавшийся в журнале стиль патриотического зубоскальства. У самого него становилось все тяжелее на сердце по мере того, как в списках погибших появлялись новые имена мальчишек, которых он год назад видел играющими в крикет в Шерборне или приглашал на обед в Дигби. Мать все дни пропадала в хайгейтском госпитале, исполняя там роль добровольной помощницы. Отец, в то время как большинство мужчин его возраста пошли в отряды добровольного содействия полиции или упаковывали посылки для военнопленных, отказался принимать в этом какое бы то ни было участие. Он продолжал работать в издательстве, руководя оставшимися сотрудниками, писал литературно-критические статьи и с дурным предчувствием следил за impasse
[103] на западном фронте, куда, в конечном счете, должен был попасть мой брат.