Я вступил в бойскауты и организовал хит-маунтский патруль при одной из местных дружин. Скауты оказались далеко не такими, как я ожидал, начитавшись Баден-Пауэлла
[97]. Я думал, нас будут учить разбираться в следах и как жить в лесу, зарисовывать схемы вражеских фортов, маскируя их под рисунки бабочек, что всех нас будет вдохновлять благородное чувство чести по примеру «Отряда пистолетчиков». В действительности все обернулось невыразимой скукой. По субботам после полудня мы выстраивались В магазинном подвале и оттуда маршировали до Хита. Там мы делились на противоборствующие стороны и после короткого прощупывания противника занимались чем-то вроде фехтования ногой, прием назывался «удар лодыжкой», и один старался ударить другого по ноге; получивший удар выбывал из игры, хотя многие мальчишки вопреки правилам продолжали сражаться. Затем мы шли в «Долину Хита», где пили чай с магазинными кексами. Испытания были пустяковые. Мальчишки получали звание «скаут второго класса», если приносили с собой котелок с едой, приготовленной дома, и разогревали ее на костре, который разводили, потратив уйму спичек. «Значком садовода» награждался всякий, кто представлял полудюжину рисунков цветов. Поскольку на уроках рисования в школе, в основном, мы только этим и занимались, все, что от нас требовалось, это принести свои альбомы.
Но на летние каникулы 1915 года мистер Роланд устроил своего сына и меня посыльными в Министерство обороны. Мы сидели в прокуренной каморке у старого солдата, и время от времени нас вызывали, чтобы отнести бумаги из одного кабинета в другой. Я мечтал выполнить поручение лорда Китченера
[98]. Я часто проходил мимо дверей его кабинета, но к нему меня ни разу не вызвали. Самой важной персоной, какую я видел, был главный капеллан. Но мистер Роланд каждый день брал нас с собой завтракать в свой клуб; я был искренне убежден, что нахожусь на службе Его величества, и был в восторге от всего. А еще убежден, что нас наградят какой-нибудь медалью, однако мы так ничего и не получили.
В Хит-Маунте у меня было много друзей, но я потерял с ними связь. Некоторые учились со мной в университете, и с тех пор я редко их видел. Кое-кто, должно быть, умер и не был удостоен почетных некрологов. Никто не пробился во власть; никто, полагаю, не стал преступником. Никто не пишет писем с просьбой о помощи — самая распространенная форма общения старых однокашников. Несмотря на все морское щегольство мистера Гренфелла, я не вижу, чтобы их имена упоминались в отчетах о скандалах в адмиралтействе.
Есть среди них профессиональный фотограф (он же театральный художник), с кем я иногда сталкиваюсь, наезжая в Лондон. Волосы у него поредели, улыбка кривая, одет довольно пестро. Я помню его нежным и очень хорошеньким маленьким мальчиком. Слезы на его длинных ресницах обычно провоцировали юный садизм, и я с дружками мучал его под тем пред логом, что, как болтали, он обожал уроки музыки и даму, которая ее преподавала. Уверен, что обвинения были напрасными. Наши преследования не шли дальше уколов булавкой, за что нас примерно наказывали.
Был еще один мальчишка, близкий мой друг, который рано и плохо кончил, разбившись до смерти, — в Париже бросился из окна квартиры известного педераста и наркомана. Он был богаче и куда утонченней меня. В детстве его на игру в футбол сопровождала нянька, чтобы в перерыве подавать ему прохладный лимонный сок с содовой из термоса. Он часто ходил в театр, имел альбом с программками и много чего знал о жизни актрис.
Однажды в субботу он пригласил меня к себе домой на ланч, небрежно добавив: «А потом можем пойти на matinée
[99]». Для меня, как я уже упоминал, matinée был целым событием, которого я всегда ждал с нетерпением, а потом долго вспоминал о нем. Я в большом возбуждении отправился к нему на ланч, но, когда поинтересовался, есть ли у него уже билеты, он обронил с той же невозмутимостью, что ничего интересного, чего бы он уже ни видел, сейчас не идет.
Именно от него я в первый раз услышал непристойность — очень безобидную, при этом он был смущен и взял с меня слово, что я его не выдам. В отличие от большинства ребят в школе он и я очень стыдились разговоров обо всем, что касалось отправления естественных надобностей. Тогда мой обреченный друг повторил сортирный лимерик, какие веселили выдающихся викторианцев.
Он также ускорил появление у меня любопытства к процессу размножения. Нас не интересовали собственное тело или половой акт. Озадачивало материнство, и, как тысячи других мальчиков и девочек до повсеместного введения уроков биологии, мы листали Писание, ища, что там говорится на соответствующую тему, справляясь в словаре, что означают такие слова, как «чрево» и «блудница» (пояснение в словаре: «Распутная женщина», нам вовсе ничего не объясняло). Раз мы, как помнится, даже посмотрели, что там пишется о слове «вопль», потому что я наткнулся на упоминание о женщине, «вопящей при родах». Наше невежество оставалось почти полным. Я не придавал никакого значения тому различию между мужской и женской анатомией, которое мне наглядно продемонстрировала Мюриэл.
Я, в свою очередь, возбудил в нем интерес к англокатолицизму, который покорил меня, когда мне было одиннадцать.
Я регулярно посещал службы в норт-эндских «Комнатах», где мисс Хор играла на фисгармонии, деревенская паства пела гимны Моуди и Сэнки
[100], а проповедник из мирян и заезжий пастор из Крайст-Черч в Хэмпстеде проповедовали догматы, одинаково приемлемые и в диссидентской церкви — более того, устраивавшие и Люси.
Когда она вышла замуж и покинула нас, я ходил в церковь с родителями, которые часто бывали в великолепном, построенном Лютенсом храме св. Иуды в Хэмпстед-Гарден, где в то время настоятелем был великолепный Бэзил Баурчер.
Он не был ортодоксом в вопросах веры; крупный, краснолицый, шепелявый человек, которого мы нередко видели в партере лондонских театров одетым во фрак. Не было никого более чуждого идеалам леди Генриэтты Барнет и заурядных обитателей его прихода. Он был человеком иного масштаба. Его имя постоянно появлялось в крупнейших газетах, где он излагал собственное, не совпадающее с общепринятым, мнение по любому вопросу, о котором его спрашивали. Он исповедовал крайний патриотизм и был другом лорда Нортклифа и по крайней мере одного из членов королевской семьи. Для истинных англокатоликов с Грэм-стрит, Маргарет-стрит и прихожан церкви св. Августина в Кил-берне он был отщепенцем. Его паства не состояла исключительно из местных — больше того, их было меньшинство. Его приверженцы стекались в храм со всех концов Лондона. Его проповеди были яркими, животрепещущими, иррациональными и вовсе не содержали отсылок к Библии. Он подавал их, заметил мой отец — и суровей критики я от него не слыхал, — как передовицу в «Дэйли мейл».