Окуджаву – а с ним и Вознесенского, и Ахмадулину, и Евтушенко, и – в меньшей степени – Рождественского, и Новеллу Матвееву, и Юнну Мориц, хотя она стояла особняком и не знала эстрадной славы, – ревновали к раннему и бурному успеху. Им не прощали молодости и радикальности. Они обозначили новый этап оттепели, связанный уже не с ХХ, а с XXII съездом, на котором курс на десталинизацию был подтвержден. Считалось, что новая генерация эстрадников проституирует поэзию, выводя ее на стадионы. Главное же – у молодых не было долгого советского опыта приспособленчества, трудного выживания, компромиссов с собой: им не прощали того, что им все можно. Так, во всяком случае, казалось. За границу – свободно. Читать крамольные стихи на стадионе или площади – запросто. Запад любит, молодежь на руках носит. Окуджава вообще себе позволяет петь под гитару, мещанский, блатной инструмент, и песни явно несоветские, – на каком основании?! Его не желали идентифицировать как фронтовика и принимать за своего – в том числе и потому, что он почти не эксплуатировал фронтовой опыт, а войну его лирический герой называл не великой, а подлой. Кроме того, Окуджаву роднила с молодыми – с теми, чье детство пришлось на войну, а молодость на второй этап оттепели, – принципиальная неготовность к деланию советской литературной карьеры: карьера делалась сама, песни расходились по стране кругами, достигая дальних окраин в считаные дни. И потому люди его поколения – или старше его тремя-пятью годами – относились к нему подозрительно, ставили под сомнение его военный опыт (впрочем, даже друзья – например Лазарь Лазарев – отмечали отсутствие в нем «следов фронтовой бывалости»). Скрытую ревность – Окуджава, мол, выступал с успехом, но это и понятно, гитара, скандальная слава, – можно найти даже в дневниках людей, относившихся к нему с неизменным доброжелательством, у Самойлова в частности. Его записи пересыпаны констатациями: Окуджава неумен, стихи его плохи… Обаяние песен берет свое – о них ни одного худого слова, но вообще сверстники Окуджавы его не жаловали: не только за гитару и славу, но и за принадлежность к другой обойме.
Он в самом деле дружил с Ахмадулиной и Евтушенко, Искандером и Эйдельманом – с теми, кому во время войны было лет 10–12. И разгром ему готовили не косные старцы, а те, чья слава пришлась на пятидесятые и полиняла вместе с первой оттепелью. Сегодня понятно, почему Слуцкий оказался в ряду тех, кто осудил Пастернака (он, пожалуй, тяжелей всех расплатился за это): дело было не только в неукоснительно соблюдавшейся им партийной дисциплине, но прежде всего в попытке защитить «свою» оттепель, эпоху, когда ему дали состояться. При всем несходстве масштабов к Окуджаве у сверстников были сходные претензии: он был знаменем эпохи, которая этих поэтов не то чтобы хоронила (Смеляков, конечно, свой масштаб понимал), но отодвигала во второй ряд. Так что под личиной творческого отчета готовилась порка. Не зря после того, как Окуджава закончил петь, Владимир Солоухин со смачным оканьем заметил: «Ну вот, поразвлекались, а теперь – за розги!» Ожидания его, однако, не сбылись.
Луконин со Смеляковым, послушав несколько стихотворений, начали подначивать с места: «Нет, ты спой! Ты спой, что на вечерах своих поешь!» Окуджава, бледный, но сдержанный, отвечал: «Я всё спою». – «Нет, ты спой то, что в Ленинграде!» – «Да, спою, что в Ленинграде. Может, не так уж всё было страшно». Подробный отчет об этом вечере оставил в дневнике Александр Гладков: «И постепенно произошло чудо: талант поэта-исполнителя, обаяние его и ответные токи от большинства слушавших, которое было настроено вроде меня, т. е. заранее настроено дружески и знало эти песни, сделали свое дело – атмосфера как-то удивительно переменилась, и к началу обсуждения стало ясно: „прорабатывать“ Окуджаву не удастся. Чем-то это мне напомнило прекрасный фильм „12 рассерженных мужчин“ – и это тоже могло быть сюжетом о победе поэта. По мере хода обсуждения Смеляков все чаще стал спускаться в ресторан и к концу совершенно напился так, что жене пришлось его увести».
Бедный Смеляков, друг Павла Васильева и Бориса Корнилова, переживший их, арестованный в тридцать четвертом, тридцать девятом и сорок девятом, поэт с потрясающими задатками, автор дюжины стихов, которые попадут в самую придирчивую антологию! Так же напился он, когда впервые услышал «Свадьбы» двадцатилетнего Евтушенко. И теперь пил, слушая песни Окуджавы, понимая им цену, избавляясь от ложных критериев, догадываясь, что он мог бы сделать сам, если бы не убивали двадцать лет кряду. Проняло всех, и особенно безупречна позиция Слуцкого, который – ничуть не ревнуя к славе Окуджавы – твердо и ярко выступил в его защиту да еще позвал на обсуждение множество сочувствующих. То, что случилось этим предновогодним вечером в ЦДЛ, больше всего похоже на сюжет старого стихотворения Майкова «Приговор»: там описан Констанцский собор, выносящий приговор Яну Гусу. Неожиданно все члены страшного конклава с мягкими улыбками оборачиваются к окну:
Дело в том, что в это время
Вдруг запел в кусту сирени
Соловей пред темным замком,
Вечер празднуя весенний;
Он запел – и каждый вспомнил
Соловья такого ж точно,
Кто в Неаполе, кто в Праге,
Кто над Рейном, в час урочный,
Кто – таинственную маску,
Блеск луны и блеск залива,
Кто – трактиров швабских Гебу,
Разливательницу пива…
Словом, всем пришли на память
Золотые сердца годы,
Золотые грезы счастья,
Золотые дни свободы…
И – история не знает,
Сколько длилося молчанье
И в каких странах витали
Души черного собранья…
Так Окуджава был легализован – по крайней мере коллегами. Есть вещи, против которых не попрешь.
6
Чтобы закончить сюжет со Смеляковым: для координат лирического мира Окуджавы это фигура принципиальная, хотя почти никогда не называемая им вслух (лишнее доказательство скрытности). Если Светлов – главный учитель, упоминаемый лишь в качестве старшего друга (Пастернак и Гофман, конечно, «родовитее»), то Смеляков – в шестидесятые главный оппонент, с которым Окуджава спорит жестко, убежденно и пристрастно. Что-то они друг в друге почувствовали с самого начала, и любовь-ненависть – не столько личная, сколько литературная, хотя разделить это до конца никогда не получается, – оставалась между ними до конца.
Смеляков мог – на обсуждении 1961 года – взять нейтральный тон, но он сначала подначивает Окуджаву, а потом, расчувствовавшись, напивается. Чувствуется, что Окуджава ему мешает, подтачивает самые основы его мира; Смеляков для Окуджавы, как мы увидим, тоже много значил, и никто из современников не вызывал у него столь сложных чувств – горячего человеческого сострадания в сочетании с полным идейным неприятием. Первый спор между ними – еще заочный. Вот Смеляков 1946 года, между вторым и третьим арестом:
Сносились мужские ботинки,
Армейское вышло белье,
Но красное пламя косынки
Всегда озаряло ее.
Любила она, как отвагу,
Как средство от всех неудач,
Кусочек октябрьского флага —
Осеннего вихря кумач.
Дальше там, правда, про «крестьянской избы доброту» – но эта мягкая, безвольная линия рта зажата «небольшим подбородком и выпуклым блеском скулы». Красная косынка – символ великих октябрьских надежд. Окуджава отвечает в 1962 году, но почти никогда эту песню не поет и не публикует: