Творчество Окуджавы «в целом» отличается от того, что «в частности», как день от ночи. О какой-либо требовательности поэта к самому себе говорить не представляется возможным. Былинный повтор, звон стиха «крепких» символистов, сюсюканье салонных поэтов, рубленый ритм раннего футуризма, тоска кабацкая, приемы фольклора – здесь перемешалось все подряд. Добавьте к этому добрую толику любви, портянок и пшенной каши, диковинных «нутряных» ассоциаций, метания туда и обратно, «правды-матки» – и рецепт стихов готов. Как в своеобразной поэтической лавочке: товар есть на любой вкус, бери что нравится, может, прихватишь и что сбоку висит».
Здесь прервемся: перечисляя отзвуки и влияния, которые грамотный читатель считывает даже при восприятии Окуджавы со слуха, Лисочкин весьма точен. Одним из секретов успеха этих песен безусловно был веер аллюзий, отсылки ко множеству авторов и эпох, и отмеченная впоследствии Солженицыным способность Окуджавы задевать многие струны «в одно касание» как раз замечательна – как и его прямой учитель Светлов, он действительно существует на стыке взаимоисключающих традиций. Он и фольклорен, и наследует символистам, и футуристическая выучка чувствуется в нем – и именно благодаря ему мы чувствуем, что и символисты, и футуристы, и безвестные фольклорные авторы делают, в общем, одно дело, вдохновляются одним и тем же; Окуджава вытаскивает на поверхность не то, что их разделяет, а то, что роднит. В отличие от большинства сверстников, сознательно продолжающих либо одну, либо другую традицию (если фольклорную – так уж до частушечности, как Боков, если авангардную – так уж до зауми, как Вознесенский), он ориентирован на синкретизм, но эту универсальность регулярно пытаются выдать за эклектику.
В отзыве Лисочкина – вполне квалифицированном – отвращает именно эта подмена. Ведь Окуджава потому и объединял миллионы, что органично вобрал и переплавил огромный поэтический опыт: то, что кажется нейтральным, подчас и блеклым, – результат сложнейшей поэтической работы, проделанной не только им, но и его предшественниками; так белый цвет разлагается на спектр. Нейтральность лексики, прямота лирического высказывания в случае Окуджавы – та самая белизна, в которой вся радуга, и на расшифровку одного его четверостишия уходит, как мы видели, не одна страница; упраздняя второстепенные разделения – почвенничество и авангард, акмеизм и символизм, ориентация на романс или на эпос, – Окуджава оставляет одно, единственно актуальное: на тех, для кого человечность что-то значит, и тех, кто к ней демонстративно и принципиально глух. Я сказал бы «на людей и нелюдей» – но это громко и резко. Скажем иначе: на слышащих и неслышащих. Среди слышащих могут быть те, кто Окуджаву не любит и даже ненавидит – но они по крайней мере знают, ЧТО ненавидят, из-за чего бесятся. Некоторых раздражает сентиментальность, другим кажется, что Окуджава расслабляет, «демобилизует», иных бесит то, что эти песни обещают рай – а кругом ад. но отличить личное, горячее раздражение «слышащих» от пренебрежительного непонимания глухих не составляет труда.
Вернемся к Лисочкину: «Дело тут не в одной пестроте, царящей в творческой лаборатории Окуджавы. Есть беда более злая. Это его стремление и, пожалуй, умение бередить раны и ранки человеческой души, выискивать в ней крупицы ущербного, слабого, неудовлетворенного». Поистине, враг иногда зорче друга. Поражает лишь вывод Лисочкина из этой вполне здравой констатации: «Что ж, жизнь прожить – не поле перейти, у многих из нас лежат на сердце зарубки. Позволительно ли Окуджаве сегодня спекулировать на этом? Думается, нет!» Это так глупо, что кажется редакционной вставкой. Или любое прикосновение к душевным ранам карается обвинением в спекуляции? Есть тут и обязательное «Куда зовет Окуджава» (выясняется, что никуда), и смешная ошибка в цитации, выглядящая намеренной: «Когда почувствуешь недомоганье рук» – вместо «Когда почувствуешь недомоганье вдруг». Это Лисочкин добрался до «Стихов, являющихся руководством для пользования пугачом» – тоже тогда еще не напечатанных (их Окуджава все-таки втиснул в «Март великодушный», несмотря на разнос). Текста у критика не было, так что стихотворения, достаточно непростого, он не понял вообще, назвав его «безобразным гимном человеческой слабости». Между тем «Пугач» – как раз спасательный круг, брошенный покушающимся на самоубийство: простая и действенная профилактика.
И ты берешь пугач (к нему привык),
к виску подносишь – он к виску приник,
смеешься ты: ведь он не убивает…
Но в принципе все точно так бывает:
Затем обратно в стол его швырни:
он пригодится на другие дни.
Тебя холодный этот душ окатит —
на день-другой, глядишь, его и хватит.
Ближе к концу Окуджаве достается за подтекст: «Подтекст – он нынче в моде». Образцом бессмыслицы названа здесь «Песенка о голубом шарике»: «А необычное привлекательно. И раздается не всегда верный звон гитары московского поэта. Что греха таить, смущает этот звон и зеленую молодежь и любителей „кисленького“, людей эстетствующих и пресыщенных. Тянутся за этим всякая тина и муть, скандальная слава и низкопробный ажиотаж. <…> Вызывает поэт Булат Окуджава „в целом“ искреннее возмущение. Талант, пусть большой или маленький, – штука ценная. Жаль, когда он идет на распыл, на кокетство, на удовлетворение страстей невысокого класса».
Лисочкин все время корректирует собственные резкости: «Давать ему менторские советы, конечно, не хочется. обязанность общественности – давать спокойную и точную оценку.» Но финал этой рецензии по площадной развязности превосходит все сказанное:
«В остальном – вспоминается сборник стихов Окуджавы „Острова“, вышедший два года назад. Были в нем хорошие поэтические находки. Был и такой стих:
Пароход попрощается басом,
И пойдет волной его качать…
В жизни я наошибался.
Не пора ли кончать?
Вот я опять собираю пожитки
И… опять совершаю ошибки.
Хорошо было бы этот стих закончить на две строчки раньше».
«Не пора ли кончать?» – таков приговор ленинградского журналиста; и слава богу, что у Окуджавы было к тому времени надежное внутреннее противоядие как от слишком пылких похвал, так и от непропорционально злобной хулы.
5
26 декабря 1961 года случилось нормальное чудо, одно из многих в истории русской литературы. На секции поэтов Союза писателей СССР, в переполненной комнате № 8 дома на улице Воровского, прошло обсуждение песен Окуджавы. Ему готовился разгром. Собрание было следствием статьи Лисочкина, а главное – результатом слишком громкой и стремительно растущей окуджавовской славы. Он официально вступил в Союз всего за месяц до этого сборища (хотя секцию прошел еще в апреле) и легко мог вылететь оттуда, если бы в его сочинениях обнаружили крамолу; волна реакции уже поднималась, и осуществлял ее покамест отнюдь не Хрущев, а коллеги, завидовавшие новым героям дня.
Не следует думать, что в Союзе писателей Окуджаву поголовно любили. Как ни странно, наибольшее недружелюбие он вызывал у людей сходного опыта: у фронтовика Михаила Луконина (уже опубликовавшего к тому времени в февральском «Знамени» 1961 года статью «Товарищ поэзия», где пристрастно критиковались «Острова»), у трижды отсидевшего Смелякова… Объяснить это можно тем, что против шестидесятников – к которым Окуджава принадлежал не столько по возрасту, сколько по времени дебюта и характеру славы, – у поэтов старшей генерации было серьезное предубеждение, род ревности. Их-то слава началась в эпоху половинчатой, ранней оттепели, закончившейся в 1956 году. Тогда и стала ясна вся второсортность дарованной свободы; требовались люди, готовые идти дальше. Исключение Пастернака из Союза писателей четко обозначило грань между теми, кто готов был довольствоваться хрущевской оттепелью и всячески ее оберегал (они составляли большинство) – и теми, кто верил в необходимость двигаться дальше.