Даже в службе, которая, по словам Вяземского, не владела всем его временем, но отравляла его, наметился какой-то нездоровый сдвиг. За годы князь привык к своему департаменту и забавному косноязычию министра Канкрина. Но друзья Вяземского немного недоумевали: не засиделся ли князь в вице-директорах с 33-го года?.. Не пора ли «расти»?.. Ответ неожиданно дал сам Канкрин в разговоре с Александром Тургеневым: директором департамента князю никогда не быть, потому что это место для военного; хотя, конечно, у Вяземского есть и достоинства — например, он хорошо пишет по-французски, в чем часто бывает необходимость… Тургенев заметил, что Вяземский по-французски пишет даже лучше, чем по-русски, на что старый граф согласно покивал. И тут же добавил: «Вот еще в чем дело — у него нет червячка». — «Какого червячка?» — оторопел Тургенев. «Он не с таким жаром принимается за дело, как другие…» Узнав от Тургенева про эту беседу, Вяземский написал: «Канкрин совершенно прав, когда говорит, что у меня червячка нет… Я за трапезою службы ем, но не объедаюсь, не упиваюсь, не лакомлюсь… Служу добросовестно, по крайней мере, довольно добросовестно и усердно, но не страстно, не восторженно». А надо было — страстно…
Но вот в 1844 году 70-летний Канкрин был отправлен в отставку, и место его занял тупой, но исполнительный Федор Павлович Вронченко. А в октябре 1846 года новый министр перевел Вяземского на должность… управляющего Государственным заемным банком. Абсурдней для него места было, пожалуй, не придумать — и что самое любопытное, место это для Вяземского подготовил еще Канкрин! Это была политика: назначать людей на места, где они меньше всего могут проявить ум, талант, знания…
28 октября 1846 года Вяземский открыл записную книжку:
«Странная моя участь: из мытаря делаюсь ростовщиком… Что в этих должностях, в сфере этих действий есть общего… со мною? Ровно ничего. Все это противоестественно, а именно потому так быть и должно, по русскому обычаю и порядку… Человек на своем месте делается некоторою силою, самобытностью, а власть хочет иметь одни орудия, часто кривые, неудобные, но зато более зависимые от ее воли.
22-го числа октября призвал меня Вронченко и предложил мне это место. Я представил ему слегка свои возражения, говоря, что это место менее всего соответствует моим способностям… Но, разумеется, мои возражения не могли иметь ни веса, ни значения, ибо они были в противоречии с общим положением дел в России. Что дано мне от природы — в службе моей подавлено, отложено в сторону: призываются к делу, применяются к действию именно мои недостатки. У меня нет никакой способности к положительному делопроизводству, счеты, бухгалтерия, цифры для меня тарабарская грамота, от которой кружится голова и изнемогают все способности, все силы умственные и духовные: к ним-то меня и приковывают роковыми кандалами. Был бы это случай, исключение, падающее на мою долю, — делать нечего, беда моя, да и только. Знать, так на роду моем написано; но дело в том, что это общее правило, и мое несчастие вместе есть и несчастие целой России. — На конце поприща моего я вхожу в темный бор людей и дел. Все мне незнакомо и все в противоположности с внутренними моими стихиями.
Меня герметически закупоривают в банке и говорят: дыши, действуй.
Вероятно, никто не встречал нового назначения и повышения с таким меланхолическим чувством, как я. Впрочем, все мои ощущения, даже и самые светлые и радостные, окончательно сводятся во мне в чувство глубокого уныния».
Хотя князь не удержался от каламбура («закупоривают в банке»), горечь его очевидна. С таким же успехом его могли переименовать в генерал-майоры и отправить командовать кавалерийской бригадой… К тому же даже в качестве повышения должность банковского управляющего была очень тонким напоминанием о том, насколько Вяземский отстал в своей служебной карьере от сверстников: министр просвещения Уваров, старше Вяземского всего на шесть лет, начальствовал над Заемным банком еще в доисторическом 1823 году…
Оставалось — уединяться с дорогими воспоминаниями, поверять чувства дневнику и письмам. Людей, с которыми хотелось бы разговаривать, в Петербурге почти не осталось. Правда, в сентябре 1844-го в Россию из дипломатической своей заграницы вернулся Федор Иванович Тютчев. Вяземский, узнавший Тютчева близко только летом 1837 года, был очень рад его возвращению и отмечал, что новый приятель «очень умен, мил, мягок и общежителен в обращении». «Разговор его возбуждает вопросы и рождает ответы, а разговор многих других возбуждает одно молчание», — рекомендовал он Тютчева Александру Тургеневу… Светское положение Тютчева поначалу было очень невыгодным — он лишен камергерского ключа, в отставке, мало вхож в салоны, — но Вяземский сделал все возможное, чтобы Тютчева приняли в главных домах столицы, и уже в январе 1845-го с удовольствием резюмировал: «Тютчев — лев сезона». «О чем я не могу умолчать, это о приязни, которую при всяких обстоятельствах выказывает мне князь Вяземский, — писал Тютчев родителям. — Самый близкий родственник не мог бы с большим рвением и усердием, нежели он, заботиться о моем благе».
И все-таки князю сильно не хватало старых друзей. Тютчев был моложе на одиннадцать лет (хотя в царстве старости такая разница в возрасте мало что значит), и дружба с ним только-только начиналась… Современников себе найти было трудно: кто слишком стар, кто слишком молод, ни с кем не сходишься единомыслием и единочувствием. Душу Вяземский отводил в письмах к Жуковскому. В 1848 году их дружбе исполнилось сорок лет, друг друга они понимали с полуслова. «В отношении к дружбе я здесь в совершенном одиночестве, — писал Вяземский. — Из друзей ты только один и остался на земле».
Жуковский с семьей жил в Германии, во Франкфурте. Он был уже отцом сына Павла. «Постигаю твое счастие и благодарю Провидение, которое тебе его даровало, — поздравляя его с рождением ребенка, писал Вяземский. — Ты жил для России, живи теперь для себя, и это будет — жить для России. Можно быть русским и не быть приписанным к русской земле. Я иначе понимаю патриотизм. Как ни желаю свиданиях тобою, как ни желал бы дотянуть с тобою последние наши годы, но не зову тебя к нам. Живи себе там, пока живется». Семейная жизнь Жуковского оказалась совсем не таким раем, как ему об этом мечталось, — жена тяжело заболела после родов, — но он неутомимо трудился, не хотел мириться с несчастьями, не замечал старости… В 1841—1849 годах переводил «Одиссею». В глубине души Вяземский предпочел бы, чтобы Василий Андреевич сел за роман или воспоминания, но все-таки радовался его труду и даже слегка завидовал: «Слюнки текут, глядя на это, а то здесь из нас текут только канцелярские чернила и желчь, глядя на все то, что кругом и над головою делается… Теперь насладятся твоим трудом и оценят его немногие на Руси, но я согласен с тобою, главное тут дело — твое собственное, внутреннее, глубокое наслаждение». Время от времени Жуковский присылал Вяземскому свои новые стихи. Перевод поэмы Рюккерта «Рустем и Зораб» вызвал восторженный отклик князя: «Я плакал как ребенок, как баба или просто как поэт на слезах — читая последние главы. Бой отца с сыном, кончина сына — все это разительно, раздирательно хорошо… Удивительно, что за свежесть, за бойкость, за сила, за здоровенность в языке и в стихе твоем. Так и трещит он молодостью и богатырством». Сказка об Иване-царевиче тоже обрадовала Вяземского: «Твой Иванцаревич нас всех пленил. Даже Уваров говорил мне о нем с арзамасским чувством».