Но он обошёлся без крыльев. Из Финляндии он прислал телеграмму: „Всё хорошо. Пушкин“. Так его называли у Горького, где он бывал довольно часто. Мы вздохнули свободно»
.
Среди Серапионов была поэтесса Елизавета Полонская, о которой уже шла речь. Это именно про неё, про её стихи
И мы живём, и Робинзону Крузо
Подобные — за каждый бьёмся час,
И верный Пятница — Лирическая Муза
В изгнании не покидает нас, —
вспоминал Шкловский «и, цитируя их, добавлял: „Вот как надо писать!“»
. Она проживёт долгую жизнь, и спустя много лет Евгений Шварц запишет в дневнике:
«Полонская жила тихо, сохраняя встревоженное и вопросительное выражение лица. Мне нравилась её робкая, глубоко спрятанная ласковость обиженной и одинокой женщины. Но ласковость эта проявлялась далеко не всегда. Большинство видело некрасивую, несчастливую, немолодую, сердитую, молчаливую женщину и сторонилось от неё.
И писала она, как жила. Не всегда, далеко не всегда складно.
Она жила на Загородном в большой квартире с матерью, братом и сынишкой, отец которого был нам неизвестен. Иной раз собирались у неё. Помню, как Шкловский нападал у неё в кабинете с книжными полками до потолка на „Конец хазы“ Каверина, а Каверин сердито отругивался. Елизавета Полонская, единственная сестра среди „серапионовых братьев“, Елисавет Воробей, жила в сторонке. И отошла совсем в сторону от них уже много лет назад.
Стихов не печатала. Больше переводила и занималась медицинской практикой, служила где-то в поликлинике. Ведь она была ещё и врачом, а не только писателем».
А в 1922-м ей было 32 года, и реальность вокруг неё начала закрываться. Однако пока воздух был свободен, движения не скованы, и она написала балладу «Побег». Но что-то иное было уже в воздухе, и поэтому «Побег» выдавался сначала за стихотворение, посвящённое анархисту Кропоткину. Позже, уже в 1960-е годы, посвящение поменяло адресата и побег стал побегом Якова Свердлова из ссылки, но мы видали и не такие трансформации в посвящениях.
У власти тысяча рук
и два лица.
У власти — тысячи верных слуг
и доносчикам
нет конца.
Железный засов на дверях тюрьмы.
Тайное слово знаем мы.
Тот, кто должен бежать, — бежит.
Любой засов для него открыт.
У власти тысяча рук и два лица.
У власти — тысячи верных слуг.
Больше друзей у беглеца.
Ветер за ним закрывает дверь,
вьюга за ним заметает след,
эхо ему говорит, где враг,
дерзость даёт ему лёгкий шаг.
У власти тысяча рук,
как божье око она зорка.
У власти — тысячи верных слуг.
Но город не шахматная доска.
Не одна тысяча улиц в нём,
не один на каждой улице дом,
в каждом доме — не один вход.
Кто выйдет — кто не войдёт…
Затем, что из дома в соседний дом,
из сердца в сердце мы молча ведём
весёлого дружества тайную сеть.
Её не учуять и не подсмотреть.
У власти тысяча рук
и не один пулемёт.
У власти — тысячи верных слуг.
Но тот, кто должен уйти, — уйдёт.
На север,
на запад,
на юг,
на восток.
Дороги свободны, мир широк.
И действительно, пока ещё ничего не решено.
Глава тринадцатая
БЕРЛИНСКИЙ БЛЮЗ
Письма мои мне нужны. Они мне нужны для книги.
Книга будет хорошая, и чёрт знает почему весёлая.
Виктор Шкловский. Из письма Эльзе Триоле
Горький покинул Советскую Россию 16 октября 1921 года.
Он уже полгода живёт за границей, когда Шкловский, ненадолго осевший в Финляндии, пишет ему письма. Шкловскому ясно, что делать в Финляндии нечего, нужно перебираться «на материк».
Он пишет Горькому с плохо скрываемой тревогой человека, у которого прошёл адреналиновый шторм побега.
После всякого решительного дела наступает реакция. Так и здесь — он понимает, что всё сделано верно, но приключения не кончились.
Нужно обустраивать жизнь.
Сначала он сидел у финнов в карантине и спал день за днём. Запомнил он там только старуху лет семидесяти, что после голода и холода была рада всему — и хлебу, и печке.
Только вот Шкловский был хоть внешне тих, но по ночам пугал всех — оттого что кричал во сне: в зыбком финском сне ему чудилось, что в руках у него разрывается граната.
А потом он жил в финском имении лидера кадетов Павла Николаевича Милюкова, где управляющим был дядя беглеца Анатолий Владимирович Шкловский.
Вот что пишет Виктор Шкловский Горькому весной 1922 года:
«Дорогой Алексей Максимович.
Я не умею говорить с Вами.
Чувствую себя просителем. А я не виноват.
Писать легче. А хочется быть близко к Вам.
Но замечали ли Вы, что когда целуешь женщину, то её не видишь, а чтобы увидеть, нужно отдалиться.
Я расскажу Вам про роман, который я напишу, если оторвусь от преследования и буду иметь месяц-два свободных.
1) Идут передовицы „Правды“ и передовицы буржуазных газет, прямоугольные до безмысленности.
Иногда это прямоугольность огненная. Идут списки расстрелов, цифры смертности.
Передовицы прямоугольно отрицают друг друга.
2) Между ними идут письма к Вам. Записки, письма, записки. Идут Ваши письма (дружеских нет), но больше записки „прошу выслушать такого-то“, „прошу не расстреливать такого-то“, „прошу вообще не расстреливать“.
Потом между этим советские „анекдоты“.
Моя маленькая (7 лет) племянница плакала в церкви. Мы знаем, что плачущего нельзя спрашивать. Потом спросили дома „почему“. Она ответила: „Я не знаю, где могила папы“ (Николай расстрелян), „где тёти Женина могила знаю, а папиной нет?“
О, дорогой мой, о друг мой, как горек от слёз воздух России.
О счастье наше, что мы заморожены и не знаем, как безнадёжно несчастны.
Идут передовицы прямоугольные, декреты, и все они отражаются то в письмах, то в маленьких отрывках из маленьких человеческих жизней. Тюрьмы, вагоны, письма и декреты.
Вы в этой вещи не Вы, а другой.
Я не знаю, как кончить. Кто-то правозаступник и кто пишет всем отпускную, какой-то последний из раздавленных или Вы сами, на чьём сердце скрещены два меча, пишете миру письмо о прощении.
Прощаю себя за то, что смеюсь, за то, что бегу от креста, прощенье Ленину, прощенье Дзержинскому, красноармейцу, издевающемуся в вагоне над старухой, красноармейцу, взявшему Кронштадт, всему племени, продающему себя. Всем себе-иудам.