– Кто знает? С одной стороны, христиане считали евреев заточенными в своей вере, чтобы принять крещение, с другой – не верили, что можно узреть сияние Иисуса и не предаться ему. Что касается меня, по первому пункту они правы. Надеюсь, я бы скорее перерезал себе горло, чем склонился перед размалеванной куклой.
– Значит, когда вы сказали, что довольны приговором, то говорили не всерьез?
– Я ответил на вопрос в том же тоне, в каком мне его задали. «Доволен ли ты, жид?» Что это, как не издевка? У меня не осталось воли к борьбе, но своим ответом – «Доволен» – я хотя бы отплатил им той же монетой.
– Иными словами, вы не собирались принимать крещение?
– Я сказал: «Надеюсь, что перерезал бы себе горло». Не более. Не стану притворяться, будто знаю, как бы поступил, если бы христиане не просто поздравили друг друга с победой, а действительно потащили меня в церковь. Однако доволен я бы не был в любом случае. Разве я произвожу впечатление довольного человека?
Жаль, что Шейлок не надел приготовленные халат и шлепанцы. Струловичу хотелось бы, чтобы новый знакомый почувствовал себя как дома. Остался погостить. Вкусил немного того довольства жизнью, которое так презирает. Они бы вместе погуляли по окрестностям. Полюбовались зимним пейзажем. Обменялись воспоминаниями. Или просто продолжили рассуждать о евреях. Тема эта утомляла Струловича в теории, но не на практике, а жар, с которым говорил Шейлок, поражал его и восхищал. «Я – еврей, они – христиане» – прямолинейно и без обиняков. Быть может, так даже лучше? Не надо делать вид, будто можно навести мосты. Только бесконечное, грубое, неразрешимое противостояние. Зато обе стороны знают, чего ждать друг от друга. Знают врага в лицо. И будут знать до конца времен.
До всеобщего крещения евреев.
Какая экстремальность слова и мысли… Какая бездна недоверия и враждебности… Если Шейлок действительно останется погостить, ему нужно сдерживать себя в обществе Беатрис, думает Струлович – человек, вечно пребывающий в страхе перед дочерью и за дочь.
Шейлок прошелся немного по саду и встал на берегу пруда, чтобы посмотреть на рыб.
– Вы их едите? – спросил он.
– Нет, они чисто декоративные, – ответил Струлович.
Ему пришло в голову, что Шейлоку, быть может, подобное понятие незнакомо. Если оставить его в доме, не стащит ли он одну такую рыбку на обед? Выловит из пруда своими волосатыми пальцами и запихает, еще живую, себе в глотку… Я ведь даже толком не знаю, что он за человек, подумал Струлович. В ушах раздался голос матери: «Ты что, просто взял и пригласил его домой?» Жена, когда она еще была его женой, сказала бы то же самое. Да и Беатрис: «Кто он такой, папа?»
Интересно, мужчины вообще менее осторожны, чем женщины, когда приглашают людей к себе в дом? Или это его личная особенность?
– Хотите кофе? – спросил он наконец.
Шейлок улыбнулся.
– Учитывая, как вы, англичане, варите кофе, я предпочел бы чай.
– У меня хороший кофе. Я заказываю зерна из-за границы.
Шейлок соединил ладони вместе и развел их в стороны. Уже не в первый раз он напомнил Струловичу человека, который покорно дает себя арестовать.
– Мне пройти в дом?
– Могу накрыть на стол в саду.
– Слишком холодно, – ответил Шейлок и, плотнее запахнув пальто, направился к крыльцу.
Театральный жест. Конец очередной сцены. И снова Струловичу подумалось, что он совсем не знает этого человека.
– Не представляю, как вы обычно завтракаете, – сказал Струлович, когда они вошли в дом.
– Как все – за столом, при помощи ножа и вилки.
– Выражусь иначе: не представляю, что вы обычно едите на завтрак.
– С меня хватит кусочка поджаренного хлеба.
– Надо было спросить у вас вчера, что приготовить, и…
– И очень ли я разборчив в еде? Одержимость посюсторонним. Да, очень. А вы, я так понимаю, нет?
– Не то, что входит в уста, оскверняет человека, – напыщенно произнес Струлович, – но то, что выходит из уст, оскверняет человека
[43].
– По-вашему, Иисус – главный авторитет в вопросах кашрута?
– Он позволяет мне не соблюдать утомительных предписаний и оправдывать это возвышенными чувствами.
– Вы видите в его словах возвышенные чувства, а я – просто софистику. Разве не может осквернять человека и то, что выходит из уст, и то, что в них входит?
– Зачем вообще говорить о скверне?
– Я и не говорю.
– Но если никакой скверны нет…
– Зачем тогда проводить различия? А затем, что различение в любом случае полезно. Жизнь, если она чего-то стоит, не должна быть случайной и неразборчивой. Я не желаю запихивать себе в рот все, что попало, как не желаю познать все доступные удовольствия. Когда я полюбил Лию, то понял, что не хочу любить других. Я отличал ее от прочих женщин, а она меня – от прочих мужчин. Кошерное питание – это следование морали, все равно что верность в супружестве. Разборчивость сама по себе служит добродетели.
– Вы уверены, что не путаете мораль с неврозом?
– В соблюдении меньше невроза, чем в нарушении. Вы, светские евреи, гораздо более щепетильны в несоблюдении закона, чем правоверный иудей в следовании ему. Вам постоянно приходится помнить, чего не делать: какие праздники не отмечать, про какие мицвы забыть, от каких обязанностей уклониться.
– Ваши слова предполагают, что мое несоблюдение основано на принципе. Я не столь щепетилен. Скорее, я просто не обращаю внимания.
– В какой-то момент вы сделали выбор – решили не соблюдать. Вот он, ваш невроз. Этот первоначальный выбор, что бы вы там ни говорили, наверняка был основан на принципе. Если не считать питания, у вас чисто еврейский склад ума. Только посмотрите, как фанатично вы проводите границы – между идеями, между людьми. Отгораживаете себя от других, отгораживаете дочь…
– Пытаюсь отгораживать дочь.
– Пытаетесь с необычайным упорством. У вас кошерный ум. Чем же вам не угодил кошерный желудок?
– Просто не хочу обижать других или причинять им неудобства.
– Разве моя диета вас обижает или причиняет неудобства?
– Мне? – рассмеялся Струлович. – Нет. Пока нет.
– Под вашей крышей я готов обходиться жареным хлебом.
– Подозреваю, что тем христианам, с которыми отказывались обедать, вы этого не говорили.
– Думаете, это что-то изменило бы? Думаете, они прониклись бы ко мне большей симпатией?
– По крайней мере, меньшей антипатией.
– Вы судите по личному опыту? Если да, то скажите: разве вас любят за то, что вы даете – за ваши пожертвования и благодеяния? Или же наоборот, испытывают к вам еще большее отвращение, потому что у вас есть средства на добрые дела?