В сравнении с миром чувств большинства других, известных мне детей, моему миру недоставало в отношениях с обоими родителями чрезмерной горячности – как в упрямстве, так и в любви. То, что нас связывало, и то, что разъединяло, доходило только до определенной границы, за которой оставалось некоторое пространство для свободы. Во время учебы в школе эта «свобода» заходила даже чересчур далеко: когда в старших классах, где все дисциплины в обязательном порядке преподавались на русском языке, я стала жаловаться на недостаточное знание русского (дома мы, как правило, разговаривали между собой по-немецки или по-французски), папа неожиданно разрешил мне свободное посещение уроков, сказав со смехом: «В школьном принуждении она не нуждается». Каким образом он пришел к этому мягкому предубеждению, я не знаю.
Мне кажется, именно благодаря этой свободе мои братья, даже когда они стали взрослыми, сохранили в отношениях с родителями эту сердечность и доверительность. Для меня непроизвольно возникшая граница означала, например, что я должна была молчать и оставаться одинокой, сохраняя при этом сердечное доверие к родителям.
В качестве доказательства приведу одно незначительное событие, хотя, к сожалению, уже не помню, когда оно точно произошло; помню только, что я уже пошла в школу, а у нас в России это значило, что мне исполнилось восемь лет. Взбесилась наша собака, шнауцер по кличке Джимка. В те времена по улицам бродило много неухоженных, бездомных собак, причем как в летнюю жару, так и в зимние холода, и бешенство нередко передавалось домашним собакам. Поскольку такое случилось впервые, мы не сразу поняли, в чем дело, и когда любимый пес внезапно укусил меня в запястье, я быстренько перевязала ранку, так как торопилась в школу, и забыла о ней. Когда я вернулась домой, собаки больше не было: бешенство стало очевидным, и Джимку увезли в специально предназначенное для таких случаев заведение, где его ближе к вечеру застрелили. В мое отсутствие он покусал также и нашу прачку, и наш домашний врач заявил, что с этим уже ничего нельзя поделать, так как прошло много времени. С ужасом я представляла себе, что будет, когда у меня заподозрят бешенство, и братья при малейшей нашей потасовке станут бояться, что я их искусаю… Некоторое время я жила в тайном страхе, узнала о симптоме водобоязни и по ночам страшно боялась того момента, когда утром мне придется чистить зубы (к счастью, я не знала, что симптом этот проявляется и тогда, когда пьешь чай или молоко). Узнала я и о том, что заболевшие бешенством собаки в первую очередь нападают на своего любимого хозяина. Я вспоминаю об охватившем меня ужасе при мысли, что мне предстоит самое страшное – «я укушу папу». То есть «самого любимого человека», хотя в то время я отнюдь не была уверена, что люблю его больше мамы. Насколько мало осознаешь такие вещи, доказывает еще одно воспоминание, относящееся к раннему детству, когда я вместе с мамой часто (и с удовольствием) ездила летом в нашем кабриолете в купальню на море. Через окошко в кабине купальни я смотрела, как мама плещется внизу в бассейне, и однажды просящим голосом крикнула: «Милая Мушка, ну утони же, пожалуйста!». Мама в ответ крикнула, ласково смеясь: «Малышка, но я же тогда умру совсем!», на что я прокричала в знак согласия характерное русское словцо «ничего»! Но в глубине души я не делала различия между родителями: уже одно то, с какой рыцарской нежностью папа обращался с мамой на наших глазах, не позволяло ей стоять «ниже его». Только уже девочкой-подростком я с удивлением узнала, что такое поведение отнюдь не есть само собой разумеющееся. Дело было так. Потерялся ключ от одной из запертых дверей, и пока мои братья бежали на помощь, мне удалось открыть, ее без всякого ключа; а когда я потом торжествующе рассказывала об этом маме и на ее вопрос: «Чем же ты ее открыла? – ответила: «Пальцами», то увидела, что лицо ее окаменело; она только сказала: «Своей матери я бы никогда не осмелилась так ответить… Что ты открыла ее не ногами, я знала и так». Я словно заглянула в неведомое – и, растерявшись, даже не смогла объяснить ей, что произошло.
Друг друга родители понимали без слов, несмотря на то что были очень несхожи характерами (не считая одинакового темперамента и веры в Бога); непрерывно приспосабливаясь друг к другу, они сохраняли взаимную верность и любовь. Главное, по-видимому, заключалось в том, что оба всю жизнь непроизвольно старались преодолеть собственную односторонность – быть может, не столько в моральном плане, сколько в желании не замкнуться каждому в себе. (Обоим было абсолютно чуждо высокомерие и неотъемлемое от него малодушие.) Для людей, подобных моей маме, это значило, вероятно, без долгих размышлений растворить свою самостоятельную, активную натуру в женственности и материнстве, супружеское достоинство дается им от Бога. Отсюда вытекали обязательность и самообладание, которых она считала необходимым придерживаться и ожидала того же от других. А вообще-то ее натуре не было совсем чуждо и нечто бунтарское. Едва выйдя из детского возраста, она после смерти своей бабушки взяла на себя управление большим хозяйством, только чтобы не оказаться в подчинении у сестры своего отчима. Удивительным образом в моей памяти сохранилась мимолетная картина из нашей летней поездки в Швейцарию: я вижу, как она сразу после нашего прибытия остановилась перед входом в гостиницу и восхищенно смотрит на мужчин во дворе, завеявших ссору и схватившихся за ножи. Она не только отличалась смелостью, но и, я думаю, была склонна скорее доводить споры до логического завершения, чем их улаживать. В канун революции 1905 года ее, восьмидесятилетнюю, было трудно уговорить не выходить на неспокойные, простреливаемые улицы, которых как огня боялись две ее верные домашние работницы.
Моей матери, пережившей отца почти на четыре десятилетия, повезло – она не дожила до Октябрьской революции. Но семьям обоих моих старших братьев выпало на долю пройти в годы переворота и гражданской войны через жесточайшие лишения и страдания. Только с большими перерывами приходили редкие письма в Германию. Мой второй брат, Роберт, вернувшись наконец из Крыма, где он похоронил своего младшего сына, заболевшего в военное лихолетье, обнаружил, что не только лишился своего положения, жилища, состояния и вообще всякого имущества, но на своей маленькой даче недалеко от столицы, где он по обыкновению проводил лето, вынужден был воспользоваться добротой своего батрака, которому отдали домик вместе с землей и инвентарем. Этот человек предоставил брату и его семье маленькое чердачное помещение и давал в обед тарелку щей, если брат помогал ему в поле; чтобы утолить голод, брат со своими маленькими внуками целыми днями собирал грибы и ягоды. Его жена не могла до конца смириться с тем, как новая хозяйка донашивает ее платья и простодушно радуется этому. Но при всех ужасах той поры не они сильнее всего поражали в редких письмах брата; поражала глубина перемен в душе каждого человека. Не то чтобы брат, который, кажется, был ранее членом партии кадетов, поменял свои политические взгляды на противоположные, но когда он рассказывал, как они вместе с батраком сидели по вечерам на лавочке перед домом, отдыхая и обсуждая происходившие в мире катаклизмы, то создавалось впечатление, что не просто хозяин и слуга поменялись местами, не просто одного швырнуло вниз, а другого вознесло наверх, нет, в том и другом говорил как бы некто третий, с которым случилось такое же внутреннее преображение. В этом сыграл свою роль и специфически русский характер батрака, недаром же брат воздавал в письме ему должное: «До чего же этот неграмотный мужик умен и дружелюбен». О том, что тут обозначилось и вышло наружу, нельзя говорить как о смирении одного и внезапно прорезавшемся самосознании другого: обоих объединяло то, что они оказались перед лицом переворота в мировом масштабе, который изменил их характеры, как бы упростил и укрупнил их, подчинил себе…