И Филдинг уехал, и в самых жалких лачугах Чандрапура — они сливались с небесами, которые были такого же землистого оттенка, — индийцы уверовали в собственные наговоры. Способствовали этому друзья Филдинга, ибо они, хотя и любили ректора, чувствовали беспокойство из-за того, что он слишком много знал об их частной жизни. Махмуд Али во всеуслышание объявил, что предательство свершилось. Хамидулла ворчал: «Определенно можно сказать, что он перестал относиться к нам с прежней искренностью и откровенностью» — и предостерегал Азиза «от напрасных надежд — он и она, в конце концов, принадлежат другой расе». «Где мои двадцать тысяч рупий?» — думал Азиз. Он был абсолютно равнодушен к деньгам — он был не просто щедрым, он всегда быстро расплачивался с долгами, если вспоминал о них — но эти рупии преследовали его, потому что с ними его обманули и дали им ускользнуть за море, как и многим другим богатствам Индии. Сирил женится на мисс Квестед — Азиз был в этом уже твердо уверен; все необъясненные происшествия в Марабаре нашли свое место в картине. Это было естественное следствие того бессмысленного пикника, и вскоре Азиз убедил себя в том, что свадьба эта уже состоялась.
XXXII
Египет очаровал Филдинга — зеленая полоса, протянувшаяся ковром вдоль канала, и бродящие по ней четыре вида животных и один — человека. Филдинг по делам службы задержался здесь на несколько дней. На другой пароход он пересел в Александрии — ярко-синее небо, неутихающий ветер, чистая и низкая береговая линия, совсем не похожая на прихотливо изломанную набережную Бомбея. Крит приветствовал его заснеженными грядами своих гор, а потом настал черед Венеции. Выйдя на Пьяцетту, он поднес к губам чашу красоты и отпил из нее щедрый глоток, ощущая себя мелким воришкой. Здания Венеции, как горы Крита и поля Египта, стояли на своих, отведенных им природой местах, в то время как в несчастной Индии все было разбросано как попало. Он забыл о красоте форм идолов в храмах и округлых холмов, а какая может быть красота без формы? Формы иногда робко проступали в мечетях и даже нервно застывали, но посмотрите для сравнения на эти итальянские церкви! Сан-Джорджо, стоящая на острове, который не поднялся бы из волн, если бы не эта дивная церковь! Санта-Марияделла-Салюте, стоящая на Грандканале, без которой он не был бы Грандканалом! Еще будучи студентом, он упивался многоцветием собора Святого Марка, но теперь он видел в нем нечто большее, чем мозаики и мрамор: он видел гармонию между трудами человеческих рук и творениями природы, цивилизацию, лишенную суетности, дух, воплощенный в разумные формы и питающий плоть и кровь. Он отправил открытки своим индийским друзьям, чувствуя, что они не смогут пережить с ним его чувства, разделить радость формы, переступить разделявший их барьер. Они увидят роскошь Венеции, но не ее форму, несмотря на то что Венеция не была Европой, она являла собой часть Средиземноморской гармонии. Эта гармония — норма для человечества, его идеальный стандарт. Покидая это огромное озеро — хоть через Босфор, хоть через Геркулесовы столбы, человек приближался к чему-то чудовищному и невообразимому; но самое странное ожидало его за южным выходом. Филдинг сел на поезд и покатил на север. Нежные романтические воспоминания, которые он считал давно умершими, всколыхнулись в нем, когда он увидел цветущие под июньским небом лютики и маргаритки.
Часть третья
ХРАМ
XXXIII
Прошло два года, и теперь мы перенесемся на несколько сот миль к западу от Марабарских холмов. Профессор Нарайян Годболи стоит в присутствии бога. Правда, бога пока нет — он родится в полночь — но тем не менее он уже родился много столетий назад, и Он не может родиться, потому что Он — владыка Вселенной, превосходящий все человеческое. Он есть, но Его не было, Его не было, но Он есть. Он и профессор Годболи стоят напротив друг друга, на разных концах длинного ковра.
Тукарам, Тукарам,
Ты — мой отец, ты — моя мать, ты — мое все.
Тукарам, Тукарам,
Ты — мой отец, ты — моя мать, ты — мое все.
Тукарам, Тукарам,
Ты — мой отец, ты — моя мать, ты — мое все.
Тукарам, Тукарам,
Ты — мой отец, ты — моя мать, ты — мое все.
Тукарам, Тукарам…
Этот коридор дворца в Мау через другие коридоры соединялся с внутренним двором. Стены были оштукатурены твердым белым гипсом, но, как и колонны и потолок, были едва видны за многочисленными пестрыми коврами, радужными воздушными шарами, люстрами из темно-розового стекла и косо висящими фотографиями в рамках. В конце располагалось небольшое, но знаменитое святилище культа правящей династии, а бог, которому предстояло родиться, представлял собой серебряную статуэтку размером с чайную ложку. Индусы сидели по обе стороны ковра на полу — кто где смог найти место, а также толпились в примыкающих коридорах и во внутреннем дворе — индусы, индусы, одни только индусы, мужчины с мягкими чертами лица, в большинстве — деревенские жители, для которых все, что происходило за пределами их поселений, казалось чудесным сном. Вместе с ними сидели здесь и мелкие торговцы из соседнего городка, чиновники, придворные и отпрыски царствующего дома. Все собрание пребывало в счастливом, почти блаженном состоянии, неведомом толпе англичан. Толпа индусов тихо кипела, как целебный отвар. Когда некоторые деревенские жители прорывались вперед, чтобы взглянуть на серебряное божество, на их лицах появлялось светлое и благостное выражение; в этой красоте не было ничего личного, индивидуального, ибо божество в момент своего присутствия делало их неотличимыми друг от друга, и только после его ухода они становились самими собой и возвращались на свои крошечные наделы. То же самое можно было сказать и о музыке. Музыка была, но она звучала из такого множества источников, что уловить ее не было никакой возможности. Пьянящий ритм сливался в гулкую, неразличимую массу звука, обегавшего дворец и присоединявшегося к грому. Во дворе периодически шел дождь.
Теперь должен был вступить хор профессора Годболи. Как министр образования двора, он удостоился чести иметь собственный хор. Когда первая группа певчих растворилась в толпе сидящих, он громко выкликнул других, чтобы пение не прекращалось ни на минуту. Годболи стоял на ковре босой, одетый в белое. Голову его венчал голубой тюрбан. Золотое пенсне цепочкой цеплялось за гирлянду жасмина и от этого криво сидело у него на носу. Он сам и шестеро поддерживавших его помощников били в цимбалы, маленькие барабаны, играли на портативной фисгармонии и пели:
Тукарам, Тукарам,
Ты — мой отец, ты — моя мать, ты — мое все.
Тукарам, Тукарам,
Ты — мой отец, ты — моя мать, ты — мое все.
Тукарам, Тукарам…
Они воспевали даже не стоявшего перед ними бога, они воспевали святость; то есть они не делали всего одной вещи, которая показалась бы абсолютно правильной любому человеку, далекому от индуизма; этот триумф, этот апофеоз индуизма был полной неразберихой (во всяком случае, для нас), крахом разума и формы. Где сам бог, в честь которого собрались прихожане? Он был неразличим в кавардаке его собственного алтаря, загроможденный своими незначительными потомками, задушенный розовыми лепестками, завешанный олеографиями, затененный блеском золотых табличек с именами предков раджи, и совершенно исчезал под изорванными ветром банановыми листьями. В честь бога были зажжены сотни электрических ламп (рев и стук генератора нарушал ритм музыки). Лик бога был не виден. Вокруг него без всякого толка были нагромождены сотни серебряных блюд, сочиненные в честь Него стихи лучших поэтов княжества висели там, где никто не мог их прочесть, или просто лежали на полу, упав со стены, плохо прикрепленные кнопками к штукатурке. Была видна надпись, сделанная по-английски (видимо, для того, чтобы подчеркнуть универсальность бога), но по недосмотру чертежника состоявшая из слов: «Бог сеть Любовь».