Он снова согласно кивнул. Я опять стал подозревать, что он уже послал пятьдесят тысяч долларов и просто не в силах сказать мне. Это похоже на него. В прошлом у Саула были такие трудности в том, чтобы делиться потенциально неприятным материалом, что я отвел последние пятнадцать минут каждой сессии под специальное время секретов, когда просил его набраться храбрости и поделиться секретами, которые он утаил за предшествующее время встречи.
Несколько сессий мы с Саулом продолжали в том же духе. Я приезжал к нему домой рано утром, входил в дверь, таинственно оставленную открытой, и проводил терапию у постели Саула, где он лежал, вытянувшись от болезни, которая, как мы оба знали, была фиктивной. Но работа, казалось, шла хорошо. Хотя я был не так увлечен им, как в прошлом, я делал то, что обычно ожидают от терапевтов: вытаскивал на свет паттерны и смыслы, помогал Саулу понять, почему письма так фатально потрясли его, что они не только представляют некую нынешнюю профессиональную неудачу, но и символизируют вечный поиск принятия и одобрения. Его стремление было столь неистовым, а потребность столь сильной, что он сам себя уничтожил. В том случае, например, если бы Саул так отчаянно не нуждался в одобрении доктора К., он избежал бы всех проблем, сделав то, что делает любой участник группового проекта – просто проинформировав соавтора о развитии их совместной работы.
Мы проследили предшествующее развитие этих паттернов. Определенные эпизоды (ребенок, который всегда «последним ложится, первым встает»; подросток, который не глотает пищу, если не продал достаточное количество газет; тетка, орущая «Этот сирота нуждается в медицинской помощи») были концентрированными образами – эпистемами, как называл их Фуко, которые представляли в кристаллизованной форме паттерны всей его жизни.
Но Саул, не отвечая на стандартную конвенциональную терапию, с каждым сеансом все глубже погружался в отчаяние. Его эмоциональный тон стал плоским, лицо становилось все более неподвижным, он сообщал все меньше и меньше информации по своей инициативе и потерял весь свой юмор и чувство меры. Его самоуничижение выросло до гигантских размеров. Например, во время одного из сеансов, когда я напомнил ему о том, как много безвозмездных консультаций он дал стажерам и сотрудникам Стокгольмского института, Саул стал утверждать, что в результате того, что он сделал с этими блестящими молодыми учеными, он отбросил всю область на двадцать лет назад! Я разглядывал свои ногти, когда он говорил, и поднял с улыбкой глаза, ожидая увидеть на его лице ироническое, игривое выражение. Но похолодел, поняв, что это не игра: Саул был смертельно серьезен.
Все чаще и чаще он пускался в бесконечные монологи об идеях, которые он украл, о жизнях, которые он разрушил, о неудавшихся браках, учениках, которых он несправедливо завалил (или выдвинул). Широта и размах его злодеяний были, конечно, свидетельствами ужасного всемогущества, которое, в свою очередь, скрывало более глубокое чувство никчемности и незначительности. Во время этих обсуждений мне вспомнился один из моих первых пациентов, которого я вел во времена своей ординатуры, краснолицый фермер с волосами песочного цвета в состоянии психоза, который утверждал, что он развязал третью мировую войну. Об этом фермере – забыл его имя – я не вспоминал больше тридцати лет. То, что поведение Саула вызвало в моей памяти такую ассоциацию, само по себе являлось плохим диагностическим знаком.
У Саула была тяжелая анорексия; он начал быстро терять вес, у него был серьезно нарушен сон, постоянные самодеструктивные фантазии опустошали его разум. Он был на той критической границе, которая отделяет страдающего, измученного и тревожного человека от психотика. Зловещие признаки быстро множились в наших отношениях: они теряли свои человеческие черты. Мы с Саулом больше не относились друг к другу как друзья или союзники; мы перестали улыбаться друг другу и касаться друг друга – как психологически, так и физически.
Я начал объективировать его: Саул больше не был печальным человеком, он стал больным депрессией – точнее, в терминах Руководства по диагностике и статистике психических расстройств, «большим депрессивным расстройством тяжелого, периодического, меланхолического типа, сопровождающейся апатией, психомоторной заторможенностью, потерей энергии, аппетита и расстройством сна, идеями отношения и параноидными и суицидальными импульсами». Я задумался о том, какие медикаменты пробовать и куда его госпитализировать.
Мне никогда не нравилось работать с теми, кто перешагнул границу психоза. Больше, чем чему-либо иному, я придаю значение присутствию терапевта и его вовлеченности в терапевтический процесс; но теперь я заметил, что отношения между мной и Саулом были полны скрытности – с моей стороны не меньше, чем с его. Я подыгрывал ему в его притворстве с поврежденной спиной. Если он действительно был прикован к постели, кто ему помогал? Кормил его? Но я никогда не спрашивал об этом, так как знал, что подобные расспросы еще больше отдалят его от меня.
Казалось, что лучше всего действовать, не советуясь с ним, и проинформировать его детей о его состоянии. Я спрашивал себя, какую позицию мне следует занять в отношении пятидесяти тысяч долларов? Если Саул уже отослал деньги в Стокгольмский институт, не посоветовать ли им вернуть дар? Или, по крайней мере, временно приостановить его использование? Имел ли я право делать это? Или обязанность? Или было бы нарушением профессиональной этики не делать это?
Я по-прежнему часто думал о письмах (хотя состояние Саула стало столь тяжелым, что я все меньше доверял своей хирургической аналогии с «дренированием абсцесса»). Когда я шел по дому Саула к его спальне, то оглядывался вокруг, пытаясь определить, где тот стол, в котором они хранятся. Может быть, мне снять ботинки и украдкой пошарить вокруг: во всех мозгоправах есть что-то от собаки-ищейки – пока я не найду их, не вскрою и не вылечу Саула от безумия с помощью их содержания?
Я подумал о том, как в восемь или девять лет у меня образовалась большая гигрома на запястье. Добрый семейный доктор нежно держал мою руку, пока обследовал ее – и вдруг стукнул меня по запястью тяжелой книгой, которую незаметно держал в другой руке, от чего гигрома лопнула. За одно мгновение нестерпимой боли он закончил лечение, избежав мучительной хирургической процедуры. Но допустим ли такой благотворный деспотизм в психиатрии? Результаты были замечательными, гигрома исчезла. Но прошло еще много лет, прежде чем я решился снова пожать руку доктору!
Мой старый учитель, Джон Уайтхорн, считал, что можно диагностировать психоз по характеру терапевтических отношений: пациента, говорил он, можно считать психотиком, если терапевт больше не чувствует, что они с пациентом являются союзниками в работе по улучшению психического здоровья пациента. Согласно этому критерию, Саул был психотиком. Моя задача состояла теперь не в том, чтобы помочь ему открыть три запечатанных письма, или отстаивать свои интересы, или позволить себе полуденную прогулку: она была в том, чтобы уберечь его от госпитализации и не дать разрушить себя.
Таково было мое положение, когда произошло неожиданное. Вечером накануне моего очередного визита я получил от Саула сообщение, что его спина прошла, что теперь он снова может ходить и придет в мой офис к назначенному часу. Как только я взглянул на него, еще до того, как он сказал хотя бы слово, я осознал, что произошли глубокие перемены: со мной вдруг снова был прежний Саул. Исчез человек, погруженный в отчаянье, лишенный всего человеческого, смеха, самосознания. Несколько недель он был заперт в психозе, в стены которого я безуспешно стучался. Теперь он неожиданно вырвался наружу и снова был со мной.