— Смотри, что ты наделал, грязнуля, — сказала Марджори. — Грязнуля ты, вот кто ты есть.
Мальчуган открыл рот — в первый раз за все время.
— Сама ты грязнуля, — парировал он.
— Вот оно как, — Марджори пригнулась к нему, сказала тихо, чтобы ее не услышал никто, кроме него. — Вот оно как — весь в папашу. Вредный, — прошипела она, — вредный.
Мальчуган поднял желтую миску, до краев полную овсяных хлопьев со сливками и сахаром, и изо всех сил брякнул ее о стол. Месиво разлетелось — где валялось кусками, где разбрызгалось. Ему полегчало.
— Видишь? — Марджори сдернула его со стула, стала оттирать салфеткой. Терла грубо — и терла бы еще грубее, если б не побаивалась, — пока он не закричал. — Ну вот, я же говорила. Вот оно, то самое. — Сквозь слезы он видел ее лицо, до ужаса близкое, красное, насупленное под стоящей торчком белой наколкой, — точь-в-точь такое лицо было у человека, который склонялся над ним по ночам и ругательски ругал, а он не смел ни шелохнуться, ни убежать. — Весь в папашу, вредный.
Мальчуган вышел в сад, сел на зеленую скамейку, — болтал ногами. Его отмыли. Волосы у него были мокрые, от синего шерстяного свитерка в носу свербело. Лицо стянуло от мыла. Он видел, как мимо окна прошла Марджори — она несла черный поднос. Занавески в маминой комнате были все еще задернуты. В папиной комнате. Мамыпапиной комнате — приятное слово, оно шлепало, хлопало по губам, крутилось у него в голове, а глаза его тем временем бегали по сторонам в поисках, чем бы заняться, чем бы поиграть.
Он все прислушивался к мамыпапиным голосам. Мама опять гневалась на папу. Он и без слов, по звуку, всегда это распознавал. Так, когда их голоса взлетали и падали, поднимались высоко-высоко, и сникали, и перекатывались точно коты, сцепившиеся в темноте, всегда говорила Марджори. Папа тоже гневался, и на этот раз еще пуще мамы. Мальчуган озяб, растревожился, боялся пошевелиться, ему хотелось в уборную, но она была рядом с мамыпапиной комнатой, и он и думать не смел о том, чтобы пойти туда. Когда голоса зазвучали еще громче, он их уже почти не слышал: ему невтерпеж как занадобилось в уборную. Но тут кухонная дверь распахнулась, и в сад выбежала Марджори, она делала знаки, подзывала его. Он не сдвинулся с места. Она подошла к нему, все еще раскрасневшаяся, насупленная, но больше не сердилась: перепугалась не меньше его. Она сказала:
— Идем, золотко, нас сызнова отправляют к бабушке. — Взяла его за руку, потянула. — Идем-ка быстренько, бабушка тебя ждет.
Он соскользнул со скамейки. Материнский голос перерос в пугающий крик, она что-то выкрикивала — что он понять не мог, ясно было только: она в бешенстве; ему случалось видеть, как она сжимает кулаки, топает ногой, закроет глаза и кричит, он представлял, какой у нее при этом вид. Она заходилась криком, и он помнил, что, бывало, и сам так кричал. Он замер на месте, согнулся пополам, тело его, похоже, гадостно утекало из низа живота.
— Господи! — сказала Марджори. — Господи Боже. Нет, посмотрите-ка на него. Господи! Знай поспевай тебя отмывать.
Как он попал в бабушкин дом, он не помнил, но, в конце концов, мокрый, замурзанный, очутился там: его, пересиливая брезгливость, отмывали в большой ванне. Бабушка в длинных черных юбках была тут же, она говорила:
— А что, если он заболел, а что, если ему нужен врач?
— Вряд ли, мэм, — сказала Марджори. — Он ничего не ел; просто напугался.
Мальчуган не мог поднять глаз — так они отяжелели от стыла.
— Отнесите эту записку его матери, — сказала бабушка.
Расположась в разлапом кресле, она проводила рукой по его голове, расчесывала волосы пальцами; подняла подбородок, поцеловала его.
— Бедный малыш, — сказала она. — Не огорчайся. У бабушки тебе всегда хорошо, ведь так? Ты у меня славно погостил в прошлый раз, и в этот раз будет не хуже.
Мальчуган прислонился к жестким, пахнущим сухостью юбкам — его отчего-то пронзило острое чувство горя. Он захныкал и сказал:
— Я голодный. Есть хочу.
И сразу все вспомнил. Завопил во все горло; упал на ковер, зарылся носом в пыльный шерстистый букет роз.
— Хочу орехов, — вопил он. — Кто забрал мои орехи? Бабушка опустилась обок его на колени, стиснула так, что он не мог пошевелиться. И, перекрывая его вопли своим спокойным голосом, наказала старой Дженет — та стояла в дверях:
— Принесите хлеб, масло и клубничное варенье.
— Хочу орехов, — надрывался мальчуган.
— Да нет же, миленький, — сказала бабушка. — Зачем тебе эти гадкие орехи — от них тебе худо. Сейчас ты поешь бабушкин свежий хлебушек с вкусной клубничкой. Вот что ты поешь.
После этого он успокоился, принялся за еду и все ел и ел. Бабушка сидела подле него, старая Дженет стояла у окна, возле столика, на котором стояли поднос с хлебом и стеклянная вазочка с вареньем. За окном виднелся трельяж, оплетенный красными цветами граммофончиков, над ними жужжали пчелы.
— Не возьму в толк, что и делать, — сказала бабушка, — все так…
— Да уж, мэм, — сказала Дженет, — все и впрямь…
Бабушка сказала:
— Бог знает, чем это кончится. Это ж ужас что…
— И впрямь — чего хорошего, — сказала Дженет, — когда что ни день раздрай, и добро б еще он постарше был.
Они говорили и говорили, голоса их журчали успокоительно. Мальчуган ел и забыл и думать о них. Он знал, как зовут этих женщин, а больше ничего про них не знал. Он не понимал, о чем они говорят; и руки, и платья, и голоса у них были холодные, далекие; они рассматривали его сощуренными глазами без всякого выражения, по крайней мере, он его не различал. Он сидел — ждал, что они будут делать с ним дальше. Надеялся, что его выпустят поиграть. Окна в комнате с бордовыми занавесками, уставленной множеством цветов и большими мягкими креслами, отворили настежь, и все равно в ней стоял полумрак — эта комната была ему незнакома, и он ожидал от нее подвоха.
— Пей-ка молоко, — сказала Дженет и поднесла к его рту серебряную чашку.
— Не хочу я молока, — сказал он, отворачиваясь.
— Пусть его, Дженет, не надо заставлять, — поспешила вмешаться бабушка. — А теперь, миленький, беги-ка в сад. Дженет, достаньте его обруч.
По вечерам приходил рослый незнакомый мальчугану дядька, его обхождение ставило мальчугана в тупик.
— Говори «пожалуйста» и «спасибо», юноша, — рявкал он, нагоняя страх, даже если давал самую что ни на есть ерунду. — Ну как, юноша, к бою готов? — спрашивал он, сжимая волосатые кулачищи, и делал выпады. — Давай, давай, учись боксировать — пригодится.
— Не делай из него грубияна, — сказала бабушка. — Еще успеется.
— Мама, ты же не хочешь, чтобы он вырос слюнтяем, — сказал дядька. — Закаляться надо сызмала. А ну-ка, юноша, поднимай клешни.
Мальчугану понравилось, что руки можно называть по-новому. Он научился кидаться на незнакомого дядьку — его звали дядя Дэвид, — бить, насколько хватало сил, кулаком в грудь; дядька хохотал, в свою очередь бил его дряблыми волосатыми кулачищами. Случалось и так — правда, не часто, — что дядя Дэвид приходил домой среди дня. В другие дни мальчуган без него скучал и болтался у ворот, выглядывая, не покажется ли тот вдали. Однажды вечером дядя Дэвид принес под мышкой большую квадратную коробку.