Угрозы Аиды, все эти «ты чужая» и «такие, как ты» пугали меня меньше. Ведь я знала, куда я собираюсь войти. Но я представляла Амади, почерневшего от тоски и любви и ненависти ко мне, представляла себя, сжимающую в руках телефонную трубку, в которой его безразличие отзывалось, один за другим, злыми гудками, вспоминала погоню по Европе, где он хотел и не хотел, чтобы я его нашла, а я – зачем врать – хотела и не хотела найти его, – я вспоминала, я представляла, я задыхалась, и минареты «Сердца Чечни» из тонких башен расползались до столбов, до границ моего зрения, застилая глаза и надвигаясь на меня.
Что я могла ему дать? Действительно ли я не умела быть счастливой? Действительно ли я несла разрушение? Слова Аиды отзывались у меня в голове снова и снова, впечатываясь в сознание и не уходя.
Действительно, я несла разрушение. И если я хотела для него простого счастья, я должна была оставить его в покое – раз и навсегда, как будто меня никогда не было.
Но я так не хотела, чтобы он оставлял меня в покое. Чтобы он хотел такого финала. Чтобы он сейчас там, в Булгат-Ирзу, покупая у старушки в выстиранном синем платье, с почерневшими от старости руками и лучистыми глазами, инжир и груши, чтобы порадовать свою маму, которая с детства так их любила, а еще больше любила, когда их приносил ей сын, когда, не стесняясь заботы и любви, приносил домой пластиковые пакеты, тщательно мыл груши, нарезал осторожно на тонкие ломтики и укладывал кружком на тарелке, приносил ей, чтобы она говорила – сынок, а ты сам, а он отвечал – мама, я тебе принес, – чтобы он сейчас там, с каждым мгновением, проведенным по-настоящему дома, а не в погонях, не в терзаниях и не в чужом ему мире, – не отдалялся от меня, не уходил, не понимал, какая между нами пропасть, – а продолжал думать, и скучать, и хотеть быть со мной всегда, всегда, всегда.
С тех пор как Аида появилась на пороге моей комнаты, в висках, за ушами, по всей шее, в запястьях и во рту застучало мелкими молоточками сердце, разгоняясь быстрее и быстрее с каждым ее словом, и сейчас я слышала только этот стук, и неистовое биение, и свое хриплое дыхание, как будто эта площадь, и эти холодно-синие небоскребы, и эта огромная мечеть, и ее минареты, и забор, и рамка металлоискателя, и вот те двое парней, которые остановились чуть поодаль и уже давно наблюдают за мной, переговариваясь со смехом, – как будто все это – это я, и мое сердце бьется, а звук заходит и уходит из легких с таким хриплым горловым шумом – что я вот-вот оглохну. Все, что сказала Аида, должно быть, было правдой. А незнакомые парни, подтолкнув друг друга локтями, пошли в мою сторону, и я вдруг поняла, что я впервые нахожусь одна на улице, впервые одна за стенами гостиничного номера и я не продумала, как себя вести, не подготовилась к этому, не начеку на случай непредвиденного уличного разговора, – что я могу сейчас наделать столько ошибок и показать себя недостойно, неправильно, что я могу опозорить Амади, если кто-то меня увидит, узнает, услышит от знакомых. А я не могу его подвести. Я не могу вести себя так, как я думала, что могу.
И я поднимаюсь рывком со скамейки и, не обращая внимания на расплывающиеся черные круги перед глазами, похожие на звезды Ван Гога, но не лучистые, нежные, светлые, словно желтую краску смешали с молочным кремом и добавили какого-то сияния, непонятного, неземного совсем, – а мутные, угрожающие, темные – я уже в состоянии паники, и жарко так, что мне кажется, что под этим длинным, глухим платьем из такой плотной ткани, что воздуха совсем нет, что я судорожно вдыхаю воздух и как будто еще сильнее стягиваю и сжимаю этот корсет, – и, собирая последние силы в кулак, не бегу, а размеренными, скорыми шагами прохожу по аллее, через сквер, через крохотный легкий мостик над Сунжей, через внезапно потрясающе ласковую прохладу гостиницы, отсчитываю глухие удары в висках и в шее, пока поднимается лифт, пока я уже почти бегом, когда никто не видит, пролетаю коридор, останавливаюсь у номера-люкс и наконец, захлопнув громко, с размаху, так что это взрывом отдается в голове, дверь, бросаюсь на кровать, сжимаюсь калачиком и закрываю глаза, не замечая, как дрожат пальцы, руки, плечи и как одеяло под щекой становится сырым и холодным. Неужели, неужели – нет, наверное, это чертовски правда, это все болезненно, в точку, – наверное, все, что она сказала, было правдой. Я несу за собой разрушение.
* * *
Коротая минуты до прихода Амади, я подошла к зеркалу, проверила прическу, тушь, помаду, покрутила серьги, посмотрела на себя так, по-другому. А потом выдвинула верхний ящик трюмо и достала платок. Это был самый первый подарок Амади, еще из тех оксфордских дней, когда я уже не знала, верила или нет. Платок был темно-зеленый и очень шел к моим глазам.
Когда он увидел меня, у него чуть дрогнули губы, а на лице появилось такое победоносное, детское, мальчишеское выражение, что и я сама едва сдержала улыбку. Мы ужинали в ресторане под куполом, и весь Грозный был отсюда как на ладони – сверкающий, чистый и ухоженный. Дороги, прорисованные по линейке, парки здесь и там, немного среднестатистической современной архитектуры, громада мечети и серые кромки еще не восстановленных окраин. Я попыталась представить, как все это выглядело лет десять назад, лет пятнадцать и каково это – пережить девяностые, пережить первую войну, вторую; переживать все стереотипы на своих плечах, переживать все потери. И каково это – когда твой город исчезает, а потом снова, в считаные годы, появляется как из-под земли, только уже совсем другим, не таким, как был? А что на душе у людей и в сердце? Я наблюдала столько раз за всеми сестрами, тетями, за прохожими и водителем, пытаясь понять, как они делят свою жизнь на «до» и «после», и видела бесконечную белую стену, которой люди отгораживались от того, чего не хотели помнить.
Поймав взгляд Амади, я отвернулась от окна.
– Знаешь, – сказал он, – у тебя иногда глаза такие дикие бывают. Пугает меня это. Когда я тебя встретил, ты все-таки была мягче, была другая. Что-то в тебе еще было такое, детское… – он осекся, и нам обоим стало неловко. Амади крутил в руках вилку.
– Это было… еще до всего. До того, как ты… Как я поехала за тобой, – начала я, не поднимая головы и рассматривая узор на своей тарелке. Мы никогда об этом не говорили, и оказалось, что произнести это вслух так обидно, так жалко, что конец фразы вышел почти шепотом.
– Это было плохо, – сказал Амади. Не спросил, просто сказал. Я не стала отвечать, и он продолжил, медленно подбирая слова: – Что я так сделал. Просто ты должна была понять. Жизнь здесь – не такая, как у тебя. Не такая, как в Оксфорде или где угодно. Здесь есть память, которую надо уважать, и ты должна была это принять. Что человек здесь живет по-другому. Что ты не можешь здесь быть такая, как ты была, какой я тебя встретил – обиженная на весь мир… разрушительная. Как будто ты сама себя ненавидишь. До смерти. И я подумал, что, может, если тебя подтолкнуть, если ты дойдешь до такой грани, когда сама поймешь, что надо остановиться, – он снова посмотрел на меня, выжидая, – я не ответила. – Не самая любимая наша тема, – махнул он рукой. – Не самая лучшая часть прошлого, правда?
– А вот это точно правда, – засмеялась я.
А в ответ он протянул мне ту самую, полураскрытую, как цветок ландыша ранней весной, коробочку, про которую все всегда столько говорят, – и я осторожно приняла ее, разглядывая свое кольцо.