Сегодня суббота: по обыкновению, привезли провизию и помешали опять служить всенощную. Кроме зелени всякого рода, рыбы и омаров привезли, между прочим, маленького живого оленя или лань, за неимением свиней; говорят, что больше нет; остались поросята, но те нужны для приплода.
С баниосами были переводчики Льода и Cьоза. Я вслушивался в японский язык и нашел, что он очень звучен. В нем гласные преобладают, особенно в окончаниях. Нет ничего грубого, гортанного, как в прочих восточных языках. А баниосы сказали, что русский язык похож будто на китайский, – спасибо! Мы заказали привезти много вещей, вееров, лакированных ящиков и тому подобного. Не знаем, привезут ли.
4-го. Воскресенье: началось, по обыкновению, обедней, потом приезжали переводчики сказать, что исполнят наше желание и отведут лодки дальше, но только просили, чтоб мы сами этого не делали. Мы объявили им накануне, что, видно, губернаторские приказания не исполняются, так мы, пожалуй, возьмем на себя труд помочь его превосходительству и будем отбуксировывать. Вечер у нас был замечательный. Когда стемнело, мы видим вдруг в проливе, ведущем к городу, как будто две звезды плывут к нам; но это не японские огни – нет, что-то яркое, живое, вспыхивающее. Мы стали смотреть в ночную трубу, но всё потухло; видим только: плывут две лодки; они подплыли к корме, и вдруг раздалось мелодическое пение… Серенада! это корветские офицеры с маленькими камчадалами, певчими, затеяли серенаду из русских и цыганских песен. Долго плавали они при лунном свете около фрегата и жгли фальшфейеры; мы стояли на юте и молча слушали. Адмирал поблагодарил, когда они кончили, и позвал офицеров пить чай. Маленьких певчих напоили тоже чаем. Японская лодка, завидев яркие огни, отделилась от прочих и подошла, но не близко: не смела и, вероятно, заслушалась новых сирен, потому что остановилась и долго колыхалась на одном месте.
5-го. Сегодня дождь, но теплый, почти летний, так что даже кот Васька не уходил с юта, а только сел под гик. Мы видели, что две лодки, с значками и пиками, развозили по караульным лодкам приказания, после чего эти отходили и становились гораздо дальше. Адмирал не приказал уже больше и упоминать о лодках. Только если последние станут преследовать наши, велено брать их на буксир и таскать с собой.
6, 7, 8, 9 и 10-го. Зарезали лань и ели во всех видах: в котлетах, в жарком – отлично! точно лучшая говядина, только нежнее и мягче. П. А. Тихменев косится на лань: он не может есть раков и зайца и т. п. «Не показано, – говорит, – да и противно». Про лань говорит, что это «собака». За десертом подавали новый фрукт здешний, по-голландски называемый kakies, красно-желтый, мягкий, сладкий и прохладительный, вроде сливы; но это не слива, а род фиги или смоквы, как называет отец Аввакум, привезенной будто бы сюда еще португальцами и называющейся у них какофига. Отец Аввакум говорит, что и в Китае таких плодов много… Но не до лани и не до плодов теперь: много нового и важного.
7 октября был ровно год, как мы вышли из Кронштадта. Этот день прошел скромно. Я живо вспомнил, как, год назад, я в первый раз вступил на море и зажил новою жизнью, как из покойной комнаты и постели перешел в койку и на колеблющуюся под ногами палубу, как неблагосклонно встретило нас море, засвистал ветер, заходили волны; вспомнил снег и дождь, зубную боль – и прощанье с друзьями…
Я видел наконец японских дам: те же юбки, как и у мужчин, закрывающие горло кофты, только не бритая голова, и у тех, которые попорядочнее, сзади булавка поддерживает косу. Все они смуглянки, и куда нехороши собой! Говорят, они нескромно ведут себя – не знаю, не видал и не хочу чернить репутации японских женщин. Их нынче много ездит около фрегата: всё некрасивые, чернозубые; большею частью смотрят смело и смеются; а те из них, которые получше собой и понаряднее одеты, прикрываются веером.
Но это всё неважное: где же важное? А вот: 9 октября, после обеда, сказали, что едут гокейнсы. И это не важность: мы привыкли. Вахтенный офицер посылает сказать обыкновенно К. Н. Посьету. Гокейнсов повели в капитанскую каюту. Я был там. «А! Ойе-Саброски! Кичибе!» – встретил я их, весело подавая руки; но они молча, едва отвечая на поклон, брали руку. Что это значит? Они, такие ласковые и учтивые, особенно Саброски: он шутник и хохотун, а тут… Да что это у всех такая торжественная мина; никто не улыбается?
– Болен, что ли, Саброски? – спросил я.
– Нет…
– Что ж он такой скучный, да и все?
Ответа не было. Только Кичибе постоянно показывал верхние зубы и суетился по обыкновению: то побежит вперед баниосов, то воротится и крякнет и нехотя улыбается. И Эйноске тут. У этого черты лица правильные, взгляд смелый, не то что у тех.
Из разговоров, из обнаруживаемой по временам зависти, с какою глядят на нас и на всё европейское Эйноске, Сьоза, Нарабайоси 2-й, видно, что они чувствуют и сознают свое положение, грустят и представляют немую, покорную оппозицию: это jeune Japon
[74]. Садагора – нянька, приставленная к голландцам и гроза их, Льода, напротив, принадлежит, кажется, к разряду застарелых и закоснелых японцев. Они похожи на тех загрубевших в преданиях слуг, которые придерживаются старины; их ничем не переломаешь. Они находят всё старое прекрасным, перемен не желают и всё новое считают грехом. Садагора – старый, грубый циник, Льода, напротив, льстивый, кланяющийся плут. Кичибе составляет juste milieu
[75] между тем и другим; он посвежее их: у него нет застарелой ненависти к новому и веры в японскую систему правления, но ему не угнаться и за новыми. Он просто служит за жалованье, кому и как хотите. Есть еще Ясиро, Кичибе-сын и много подростков, всё кандидаты в переводчики. У них наследственные должности: сын по большей части занимает место отца.
Баниосы объявили, что они желают поговорить с адмиралом. Мы с Посьетом давай ломать голову, о чем? «Верно, о месте», – говорил он. «Но нерадостное, должно быть!» – прибавил я. Я сказал адмиралу о их желании. Он велел пустить их к себе. Все сели; воцарилось молчание. Саброски повесил голову совсем на грудь; другой баниос, подслеповатый, громоздкий старик, с толстым лицом, смотрел осовелыми глазами на всё и по временам зевал; третий, маленький, совсем исчезал между ними, стараясь подделаться под мину и позу своих соседей. Эйноске задумчиво молчал. Один Кичибе гоголем сидел и ждал, когда ему велят говорить. Мы ждали, что будет.
Наконец Саброски, вздохнув глубоко и прищурив глаза, начал говорить так тихо, как дух, как будто у него не было ни губ, ни языка, ни горла; он говорил вздохами; кончил, испустив продолжительный вздох. Кичибе, с своей улыбкой, с ясным взглядом и наклоненной головой, просто, без вздохов и печали, объявил, что сиогун, ни больше ни меньше, как gestorben – умер!
Мы окаменели на минуту, потом – ничего. «Скажите, – заметил адмирал чиновниками, – что я вполне разделяю их печаль». Баниосы поклонились, некоторые опять вздохнули, Ойе вновь заговорил шепотом. «Хи! хи! хи!» – слышалось только от Кичибе, как предсмертная икота. Потом он, потянув воздух в себя, начал переводить, по обычаю, расстановисто, с спирающимся хохотом в горле – знак, что передает какой-нибудь отказ и этим хохотом смягчает его, золотит пилюлю. «Из Едо… по этому печальному случаю… получить скоро ответ – хо-хо-хо – унмоглик, невозможно!» – досказал он наконец так, как будто из него выдавили последние слова.