Что бы он сказал об этом, ее постоянный непрошеный гость? Уж он-то, надо думать, кое-что знает о дурных шутках сознания… Призраки, говорят, не являются без причины. Часто они приходят искупить свои грехи. Пришел ли он искупить их? Или только понаблюдать, как она искупает свои?
Он уловил ее мысли. Но что он мог бы ей ответить? Он не был уверен. Если бы все блуждающие души искали искупления, в мире живых было бы слишком много мертвых… Всякая человеческая жизнь стремится, сознательно или нет, к спасению. Человек – создание столь нечистое, что целью всего его земного пути может быть только поиск прощения. Не от Бога, нет, а от его братьев в низости, глупости и пошлости. Первые люди чувствовали эту потребность в спасении, присущую их натуре, и поэтому они выдумали Бога. Куда как удобнее положиться на некого незримого высшего судью в очень далеком будущем, чем жить со своей виной здесь и сейчас, за себя и за всех.
Что же, сам он остался среди живых, чтобы искупить свои грехи? Он не знает. Не знает, почему он здесь, в этой комнате, с ней. А что, если попросту нет причины, как нет ее у жизни и смерти, у смены времен года, у любви и ненависти? Он был здесь против собственного убеждения, что душа не может жить без тела, против всяких ожиданий, против доводов рассудка. Он был здесь и мог видеть в сумраке спальни, что она ждет, что готова отдаться. Обладай он своей телесной оболочкой, лег бы на нее и успокоил терзания ее души. Вместе они нашли бы это недолгое, но глубокое забвение, что дает единение тел.
Роксанна снова почувствовала эту горячую волну на своей коже, от кончиков ног до лица. Она инстинктивно выгнулась, поддавшись желанию, – желанию столь внезапному и сильному, что к глазам подступили слезы. Было столько сочувствия в этом горячем дыхании, столько печали, и в то же время яростный порыв жизни, напряжение, предельное, ожесточенное. Это существо готово было сделать невозможное, чтобы соединиться с ней. Ничто этого не предвещало, но вдруг, когда теплая волна отхлынула, пришел оргазм. Мощный и краткий. Потом она свернулась клубочком под одеялом, опустошенная, освобожденная, и уснула. В эту ночь она увидела его. В ее сне он шел по коридору; он направлялся к ней, но она не могла различить его черт. Он был одет по моде очень далекой эпохи, трудно сказать, какой именно, а его длинные темные волосы свободными волнами обрамляли лицо; оно оставалось в тени, кроме глаз, которые, по мере того как он приближался, лучились пронзительным сиянием. Образ вдруг исчез в тот миг, когда силуэт вышел на свет. И Роксанна проснулась.
Было уже десять часов. Она не слышала, как Стелла встала и ушла в школу. Девочка очень старалась не потревожить сон матери. Она кралась по комнатам, как индеец, не хлопала дверьми. Шум нравился ей не больше, чем Роксанне. И ей не стоило больших усилий не нарушать такую своеобразную тишину дома. Тишину, ставшую плотной, густой, почти осязаемой, с тех пор как не стало беженцев. Тишину, словно заряженную им, человеком, жившим с ними рядом, чье присутствие становилось все более явным. Девочка не смогла бы назвать это незримое присутствие, сказать, почему оно запечатлено в атмосфере дома с такой очевидностью. Этот нематериальный человек часто казался им, ей и матери, ближе, роднее, чем люди, которые ели с ними за одним столом и рассказывали им свою жизнь. Они никогда о нем не говорили. Да и что им было сказать? Они ровным счетом ничего о нем не знали. Словам не было места в такой ситуации. Словам вообще редко есть место где бы то ни было, по мнению Стеллы. Она предпочитала высказывать телом то, что никаким словам не под силу. Ей часто случалось танцевать на своем чердаке, и в такие моменты она знала, что он с ней. Они были объединены музыкой, каждый в плену у своего измерения пространства и времени.
Сегодня утром девочка ушла очень рано. Каждый раз, когда она закрывает за собой дверь, он, как бы ни хотел, не может за ней последовать. Он не может выйти, вырваться из этого дома. Но сегодня, сам не зная почему, он вдруг оказался на траве, в утренней прохладе, под очень бледным серым небом. Он смотрит на пруд, на деревья за ним, на источник Сен-Ламбер, куда приходят кусать камни, пропитанные чудотворной водой, от зубной боли. Его отец не верил в эти суеверия, но однажды, мучаясь гнойным абсцессом, старик согласился укусить камень, и недуг как рукой сняло.
Он направляется к сараю; это не тот, что был при нем. Этот больше, выше, наверняка построен много позже. Он входит под балки, кровля над ними местами провалилась и пропускает слабые лучики света. Запах сена ударяет в нос. Он немного оглоушен простором, наверно, и воздухом тоже. Так чувствует себя узник, просидевший долгие недели в разреженном свете карцера.
Ему кажется, будто он лежит на соломе. Рядом с ним Берта. Ее корсаж расстегнут, юбка высоко задрана. Она улыбается ему, сияет. Он только что занимался с ней любовью, и это не в первый раз. На сердце у него тяжело; он хочет уехать, никогда больше не поддаваться соблазну, которому не в силах противиться. Он должен уехать. Ничто больше не держит его здесь. Ему отказала Мадлен де Бофор, предпочтя князька из Брабанта, болезненного и распущенного. Он не любил Мадлен, он любил ее состояние, ее спесь, быть может, ее блестящий ум, но больше всего нравился ему, конечно, ее дар к музыке. Она играла на виоле, как никто. Взмах ее смычка был силен, точно у мужчины. Когда она играла, все ее существо трепетало необузданной чувственностью, так не вязавшейся с ее хрупким станом, тонкими руками и видом недотроги. Тогда, и только тогда он страстно желал ее. Но когда она, оставив инструмент, возвращалась к вышиванию, он видел в ней лишь способ возвыситься в обществе, спасти свою семью от разорения и имя от бесчестья. Жених Мадлен спровоцировал его на дуэль, а не следовало бы: уже умирая от страха при виде оружия, этот трусишка обмочился в самом начале поединка, когда он только топнул сапогом, не успев нанести ни одного удара. Князек еще немного погонял мух, уклонялся, пятился и наконец рухнул от удара, который отразил бы и двенадцатилетний ребенок.
Слишком большое он испытал удовлетворение, проткнув шпагой этого молокососа. Впервые он отнял жизнь, и у него возникло только одно желание: делать это снова и снова. Он и сам был тогда молокососом, полным гордыни, комплексов и затаенных обид. Он был зол, той язвительной, яростной злостью, что свойственна молодой обнищавшей знати.
После этого он отправился на войну, оставив Берту с ее терзаниями. Она зачахла после его отъезда, и он видел ее еще только один раз, тот самый, когда она обнажила свои жуткие ноги. Позже письмо от матери пришло ему в Богемию; она умоляла его вернуться к одру сестры, если сможет. Он мог, но не вернулся. Он стыдился Берты, она докучала ему, мешала его планам. Зачем ей надо было так страдать, так отчаянно цепляться за их противоестественную любовь? Их объятия казались ему теперь грязными и порочными, от воспоминаний о них тошнило. Он забыл о письме и носил его в кармане камзола много недель. Его нашел хирург, прилипшее к телу, искалеченному железными зубьями chausse-trappe
[25], у самого сердца.