Выступления двадцатилетнего оратора имели успех, а сам Сен-Жюст неожиданно для самого себя (для себя прежнего!) вдруг как-то незаметно перестал относить себя ко второму сословию, теперь он в полной мере ощутил свою принадлежность к третьему, к тем, кого он называл «солью нации» – крестьянам.
Именно на них, на французских крестьянах, лежала главная тяжесть всей отжившей свой век системы. Жившие в деревянных хижинах с соломенной крышей, с глиняным или земляным полом, одевавшиеся в грубую шерсть и выдолбленные из дерева башмаки, скудно питавшиеся, работающие с утра до вечера круглый год, одну часть своего урожая они были вынуждены отдавать своим хозяевам, а другую часть – пресловутую десятину – церкви. Притом что за все надо было платить: за помол зерна на барской мельнице, за выпечку хлеба в господской печи, за провоз хлеба через помещичий мост, за вступление в наследство. А огромные налоги на табак, на вино, а знаменитый соляной налог! А охота сеньора, когда он, мчась со своей свитой через крестьянские наделы, безжалостно вытаптывал их, а его наносившие еще более жестокое опустошение полям голуби! А пожаловаться было некуда – судил сам помещик или назначенный им судья.
Постепенно в голове юного провинциала начала смутно зарождаться мысль о необходимости всеобщей аграрной реформы, которая только и могла гарантировать существование богатой и счастливой Франции. Какое-то время он даже был убежден, что так думает и большинство законодателей, собравшихся в Генеральных штатах.
Их самих Сен-Жюст наблюдал со стороны, посещая депутатские заседания, проходящие в Версале. Смотрел и вспоминал строки Жан-Жака, уже десять лет лежавшего в могиле, но слова которого определяли судьбу великого королевства: «Мы приближаемся к кризису и эпохе революции. Я считаю невозможным, чтобы великие европейские монархии существовали еще долго: все они в свое время блистали, а всякое государство, достигшее блеска, находится в упадке».
А потом он увидел и сам восставший народ. Пока еще со стороны.
* * *
Среди тех тысяч людей, кто днем 14 июля прошел по опрокинутому через ров мосту Бастилии в крепость, был и молодой провинциал из Блеранкура Луи Антуан Сен-Жюст.
В самые дни перед штурмом Сен-Жюст ходил по бурлящим улицам революционной столицы, казавшимися теперь совсем незнакомыми, прислушивался к неслыханным прежде опьяняющим речам о свободе множества ораторов, непрерывно говоривших повсюду: на улицах, на собраниях в дистриктах, в растущих, как грибы, всевозможных клубах. А потом вся эта казавшаяся бесконечной говорильня кончилась, и Луи Антуан сам не заметил, как оказался на площади Бастилии, откуда, сначала сверкнув молнией, а потом ударив громом, грянула картечь.
Потом Сен-Жюст сам спрашивал себя: можно ли было назвать его полноправным участником взятия Бастилии? Наверное, нет, потому что большую часть сражения он провел простым зрителем, стоя безоружным среди вооруженных людей. Рядом падали убитые и раненые, один мастеровой, только что целившийся из ружья в крепостные зубцы, свалился прямо у его ног, чуть не забрызгав кровью его сапоги, но Сен-Жюст лишь несколько отступил назад. Упавшее ружье кто-то тут же подхватил, а потом вся ревущая толпа повалила вперед по спущенному наконец-то мосту, и Луи Антуан, стиснутый со всех сторон людьми, двинулся вместе со всеми. Он был почти спокоен, ибо его не покидало какое-то странное чувство отстраненности от происходящего, как будто это была не его битва, хотя, кажется, она тоже должна была его касаться (ведь не автор «Органта» попал в Бастилию – Бастилия пала перед ним!), но которая вовсе не требовала его участия.
А потом в руки его попала та рукопись… Это было уже к вечеру. Сен-Жюст, побродив по темным переходам и узким казематам взятой Бастилии, вышел во двор. Из окон крепости было выброшено множество бумаг, какие-то книги и даже старинные пергаменты. Позже он узнал, что это были бумаги из секретного королевского архива, хранившегося в крепости. Из любопытства Сен-Жюст подобрал и рассмотрел несколько старых грамот – королевских указов восьмисотлетней давности. А потом ему на глаза попался очень толстый, свернутый в трубку, свиток грубой бумаги, длиной, как он прикинул, в несколько десятков футов. Развязав связывающую ее тесьму, Луи Антуан размотал свиток и попытался прочесть мелкую чернильную и очень плотную вязь строк. То, что он прочел, возмутило его по-настоящему. Ничего подобного он еще не читал:
«…Клянусь честью, я этого сильно боюсь», – сказал Кюрваль, совершая нечто с Аделаидой, от чего она в ответ громко закричала. «С чего это ты? – спросил Кюрваль у своей дочери. – Так орать… Разве ты не видишь, что Герцог говорит мне о том, как сжигать распускающееся семя; и что есть ты, скажи, пожалуйста, как не капля семени, распустившегося при выходе из моих яичек? Ну же, продолжайте, Дюкло, – добавил Кюрваль, – потому что я чувствую, что слезы этой непотребной девки побудят меня извергнуть еще раз, а я этого не хочу».
«Теперь мы, – сказала Дюкло, – остановимся на подробностях, которые понравятся вам, может быть, больше. Вы знаете, что в Париже есть обычай выставлять мертвецов у дверей домов. Был на свете один человек, который платил мне двенадцать франков за каждое посещение такого покойника. Все его сладострастие состояло в том, чтобы приблизиться к гробу как можно ближе, к самому краю; я должна была качать ему таким образом, чтобы его семя извергалось в гроб. И так мы обходили три или четыре места за вечер, в зависимости от того, сколько мне удавалось обнаружить; мы совершали со всеми операцию, он трогал мне задницу, я ему качала. Это был мужчина около тридцати лет, я поддерживала с ним связь более десяти лет; за это время, я уверена, заставила его залить спермой более чем две тысячи гробов».
«Говорил ли он что-нибудь во время своей операции? – спросил Герцог. – Обращался ли он с какими-то словами к вам или к мертвецу?» – «Он осыпал бранью умершего, – ответила Дюкло, – он говорил ему: «Постой, мошенник! Постой, плут! Постой, злодей! Забери мое семя с собой в преисподнюю!» – «Вот уж странная мания», – сказал Кюрваль. – «Мой друг, – сказал Герцог, – будь уверен, что этот человек был одним из наших и что он на «этом, разумеется, не останавливался». – «Вы правы, монсиньор, – сказала Ла Мартен, – и у меня будет случай представить вам еще раз этот персонаж».
Дюкло, пользуясь тишиной, продолжала так: «Другой гость, фантазии которого шли дальше, хотел, чтобы я имела лазутчиков в деревне, чтобы предупреждать его каждый раз, когда хоронили на каком-нибудь кладбище молодую девушку, умершую без опасной болезни (это было условие, которое он требовал соблюдать). Как только я находила усопшую, он платил очень дорого за находку, и мы отправлялись вечером на кладбище, к яме, указанной лазутчиком, земля которой была свежеперекопанная; мы оба быстро раскапывали труп; как только он мог до него дотронуться, я начинала…»
[61]
Свиток, сам собою свернувшись, выпал из рук Сен-Жюста. Не зная, кто написал эту мерзость, он с отвращением покосился на стены крепости, на ее бойницы, откуда вылетел этот отвратительный рулон бумаги, исписанный, судя по всему, кем-то из извращенных аристократов, неизвестно только, узников или посетителей Бастилии, – непонятно только, зачем де Лоне хранил ее? – и, небрежно отшвырнув бумажный свиток ногой, пошел дальше. Но, отойдя немного, Сен-Жюст все же оглянулся и увидел, как рукопись, в числе других разбросанных повсюду бумаг, уже подобрали, – невысокий полный человечек лет шестидесяти в парике и старомодном костюме и его слуга-негр, шедший сзади за господином и принимавший от него находки, которые тот, нагибаясь, поднимал с вымощенного булыжниками двора крепости.