Нет, теперь только ненормальный (а я не такой!) мог ради выдуманных людьми извращенных сословных принципов отказаться от своего настоящего происхождения, которым можно было только гордиться, – из крестьян, – все наши предки были, как говорится, «солью земли» (на что указывал даже наследственный герб де Ришбуров, в котором на центральное место геральдист поместил крестьянский сноп).
Правда, эти крестьяне были весьма зажиточны: наряду с земледелием Сен-Жюсты занимались сбором податей и повинностей для сеньоров, короче говоря, относились к самой привилегированной верхушке своего сословия. Мой дед, например, будучи управляющим сеньории в Пикардии, ухитрился прибавить к нашей крестьянской фамилии благородную частичку «де» без всякого на то основания. Основания были у моего отца, новоиспеченного дворянина Луи Жана, унаследовавшего, в конце концов, отцовскую должность управляющего доменом графа Брюне в Нанселе, включающим поместья Морсан, Эври и Ришбур (отсюда и наша дворянская приставка к жалованному титулу шевалье).
Всю жизнь отец, которого сорок лет мотало по стране, мечтал обрести свой собственный, настоящий, дом. И обрел его только за год до смерти – на сбережения всей жизни купил в Блеранкуре небольшую ферму.
Блеранкур – моя родина! – ничем не примечательный городишко неподалеку от Уазы и в нескольких лье от Нуайона всего с тысячью жителей, отличающийся от большой деревни разве что брусчаткой на мостовой да рядом каменных и кирпичных в один или два этажа домов, где жили состоятельные горожане. Такие, как мы.
Пользуясь нашими родовыми привилегиями (отец, да и я, в свое время ими очень гордились, – что было – то было!), мы возвели на черепичной крыше нашего каменного дома на Совиной улице небольшую голубятню. Впрочем, больше всего отцу нравилась не дворянская голубятня, а просторный ухоженный садик позади дома, в конце которого журчал ручей, а вдоль него шла грабовая аллея. Небольшая скамейка у этого ручья и стала любимым местом отдыха отца все оставшиеся месяцы жизни. Именно здесь он, посадив меня рядом с собой, вновь превращался из мирного домовладельца в бравого унтер-офицера кавалерии ордонансовой роты герцога Беррийского (звание, соответствующее чину пехотного капитана обычных войск). Глаза его обретали прежнюю живость, из голоса пропадали дребезжащие нотки, одной рукой поглаживая меня по голове, другой рукой он делал размашистые жесты, рисуя в воздухе воображаемые боевые линии полков, батальонов и эскадронов:
– Вообрази, Луи, какое это красивейшее зрелище: огромное поле и две армии, неторопливо располагающиеся друг против друга, полк против полка, батальон против батальона. Белые, синие, красные мундиры… Огромные батальонные линии, растягивающиеся по всему фронту на целые мили, эх!…
– А сколько в строю шеренг? – спрашивал я.
– Обычно четыре или шесть. Но бывает и две. А иногда и восемь. Прямо как в древней афинской фаланге. Жалко, сынок, ты никогда не видел этого зрелища, когда тысячи людей, выстроенных по фронту, единовременно дают двойной и тройной залпы в противника: первая шеренга становится на колено, вторая стоит, третья стреляет, положив мушкеты на плечи второй шеренги! А потом следует штыковой фронтальный удар!
– А можно пробить эти линии?
– Можно, – с удовольствием отвечал отец, делая рукой рубящие жесты, словно размахивая воображаемой саблей. – Конечно же, можно. Кавалерией. Когда пехота даст залп, надо успеть атаковать, пока солдаты не перезарядили свои ружья. На это уходит довольно длительное время, но все равно атакующая пехота может не успеть. А кавалерии, которая обычно располагается на флангах, это вполне по силам.
– А что может остановить кавалерию?
– Что? Например, другая кавалерия. Так это обычно и бывает. И войска, красиво побившись друг с другом, расходятся вполне довольные друг другом, – заканчивал он шутливо. – Ну ладно, Луи, на сегодня хватит. Теперь нам пора заняться нашей домашней кавалерией! – подмигивал он мне, и мы поднимались со скамейки.
Именно отец, старый кавалерист, приучил меня к верховой езде, которую я страстно полюбил как природный дворянин. Также меня интересовало все, что было связано с армией (тогда еще королевской армией!). А как иначе! – дворянин мог жить только согласно главной сословной заповеди: «первое сословие молится, второе сражается, а третье трудится». Значит, военная служба, и только в королевской гвардии, – о чем еще мог думать девятилетний мальчик, принадлежащий к дворянству, хотя бы и во втором поколении?
Но так было только до смерти отца… Он ушел в апреле семьдесят седьмого года, и в этот же год мать определила меня в ораторианский коллеж Сен-Никола в Суассоне
[23].
– Больше никаких военных в нашей семье, – твердо заявила мать. – Никаких лошадей, никаких сапог и никаких сабель. Ты будешь священником. Как твой крестный, кюре из Вернея, в честь которого тебя назвали, Антуан. Это тебе подходит больше всего.
Я промолчал. Она опять отправляла меня от себя, на этот раз в Суассон. Ей было мало, что до четырех лет я вообще не видел родителей, – сразу, как я родился, они оставили меня на попечении крестного отца (и двоюродного деда матери) кюре Антуана Робино в деревушке Верней неподалеку от Дезиса, родины Мари Анн. Мать вообще питала слабость к первому сословию, особенно к своим родственникам, а священников среди Робино было много. И они, в общем-то, если судить по крестному, были людьми неплохими. Куда лучше, чем остальные родичи матери, вроде моего деда, местного эшевена и королевского нотариуса мэтра Леонара. Он так и не удосужился увидеть меня за все четыре года, пока я прожил в Вернее до самой смерти крестного. Почему – понятно: он ненавидел своего зятя, моего отца, пятидесятилетнего солдафона, который был старше своей жены на двадцать один год. Мэтр Леонар смилостивился ко мне лишь после смерти отца Антуана (моего крестного, человека, которого я, наверное, любил больше любого из родственников, куда больше родителей, которых тогда не знал!), – все-таки родная кровь! – и перевез меня жить к себе в Дезис. До тех пор, пока меня не забрали родители.
Я понимаю, почему мать прочила меня в священники: я казался не по летам хладнокровным и сдержанным. Меня так и прозвали – «маленьким аббатом». А каким иным я мог быть, прожив первые четыре года жизни в доме деревенского священника, а потом, находясь под опекой суровой и прижимистой женщины – моей матери! – и отца, человека доброго, но тридцать лет проведшего в армейском седле?
В коллеже… Нет, не хочу вспоминать. Нет, не учебу, где я был одним из первых учеников (что для меня было запомнить с первого прочтения несколько страниц, а потом повторить их! – как раз то, что и требовалось для схоластического преподавания по старинке, заключавшегося в дословном воспроизведении всяких ученых текстов, – не меньших успехов я добился в изучении истории и изящных искусств, а также переводах с древних языков, на которых были помешаны отцы-преподаватели), не хочу вспоминать все остальное, что было вне скучных лекций и опостылевших молитв. Все эти наши юношеские забавы, когда я предводительствовал толпой таких же сорванцов, как я сам, как был бедой для преподавателей, сетовавших на то, что я совершенно не склонен подчиняться дисциплине. Не буду вспоминать и то, как мы, возмущаясь этой самой дисциплиной, пытались устроить бунт в коллеже, как нас, зачинщиков бунта, и меня в том числе, сажали в карцер на хлеб и воду, и как мы объявляли голодовку. Как можно было бы обо всем этом рассказать Робеспьеру, который и в юношеские годы, судя по тому, что я о нем знал, мог только служить примером для подражания таких вот молодых бездельников, как я…