Ярость отца привела ее в ужас, но она не сдержала себя. Другие женщины в ужасе убежали бы от него или бросились на колени, стараясь смягчить его мольбами и слезами. Но Мариамна пристально посмотрела на него в немой муке, которая задела его за живое и удвоила гнев.
— Отец, — кротко сказала она, — мне больше не остается ничего в этом мире. Убей меня, но не проклинай!
Образ из ее детства, воспоминание о ее матери, печаль, написанная на ее лице, наконец, убеждение в собственной несправедливости — все это только усиливало ярость Элеазара.
— Убить тебя! — повторил он, сжав зубы. — Клянусь костями Манагемов, головой великого священника и завесою самого храма, что, если я еще услышу из твоих уст это проклятое имя, я убью тебя своей рукой!
Это была не пустая угроза для дочери ее народа.
[42]
Она смотрела на него скорее с изумлением, чем с ужасом, и этот полный упрека взгляд, выдававший ее глубокую рану, поражал его в самое сердце.
— Отец! — воскликнула она. — Ты не можешь сделать этого! Возьми назад свои жестокие слова. Разве я не дочь тебе?.. Отец!.. Отец!.. Ты любил меня некогда, когда я была маленькой!..
Тогда его дикая ярость прошла. Он привлек ее к себе и заговорил, как некогда, ласковым, успокаивающим тоном.
— Ты дочь Манагема, — сказал он, — дева Иудина. Не пристойно тебе иметь сношения с врагами твоего народа и дома отца твоего. Эти люди признались, что исповедуют гибельное учение назореев, называющихся теперь христианами. Вот почему они сделались омерзительными в наших глазах и должны быть отсечены от нашего народа. Мариамна! Если я могу без мучения снести казнь моего брата, то, конечно, не тяжелое испытание для тебя отречься от этого чужеземца. Мое сердце не из стали, хотя ты часто видишь, что я суров даже с тобой, но теперешние люди, предприняв защиту Иерусалима от язычников, должны отрешиться от всех человеческих привязанностей и слабостей, как ребенок отрывается от груди матери. Я говорю тебе, дочь моя, что жизнь всех моих родных в моих глазах не выше спасения Иуды, и хотя я люблю тебя, Мариамна, горячо и гораздо больше, чем ты думаешь, потому что кто теперь остается у меня, кроме тебя, дочь моя? Но если бы я подумал, что и ты можешь изменить своей земле и вере, то я… говорю без гнева… я пронзил бы моей саблей твое сердце, хотя ты моя плоть и кровь!
Если бы на лице Элеазара было соответствующее его словам выражение, то Мариамна, находясь в возбужденном состоянии, после такой угрозы могла бы признаться, что и сама она христианка, и смело презреть опасность. Но на челе ее отца лежало такое бремя печали, а в глазах была написана такая грустная нежность, что она была глубоко растрогана, и все иные чувства ее уступили место одному чувству глубокой жалости к страданиям этого жестокого, решительного, но глубоко несчастного старика. На минуту она почти забыла об опасности, грозившей Эске, до такой степени сильно было в ней сочувствие к явным мучениям отца, обыкновенно столь твердого и самоуверенного. Она придвинулась к Элеазару и без слов взяла его за руку. Он с нежностью посмотрел на нее.
— Мариамна! — сказал он. — Люби меня еще несколько дней. Мы с тобой одни в мире.
Затем он закрыл лицо руками и умолк, по-видимому, погрузившись в печальные размышления, какие она не смела нарушить. Так просидели они мучительные часы этого долгого и знойного субботнего дня. Всякий раз, как она делала малейшее движение, он поднимал голову и делал знак, чтобы она не меняла места. Это была пытка, но она боялась ослушаться его, а между тем время шло, тени становились длиннее, поднимался ветерок, и она знала, что с каждой минутой тот, кого она любила, становился все ближе к ужасной смерти. Он должен был умереть. Известие об этом пробудило в ней всю пылкую энергию ее народа, и она решила спасти его.
Много планов шевелилось в ее работающем уме, пока она сидела перед своим отцом, боясь теперь, помимо всего прочего, словом или движением возбудить у него подозрение о своих намерениях и сделать свое бегство невозможным. Из всех ее предположений одно казалось осуществимым, хотя и представляло почти не преодолимые для женщины трудности.
Она знала, что, по крайней мере, до завтра ей еще можно действовать. Никакая казнь не могла быть совершена в день субботний, и, хотя с закатом солнца священный день оканчивался, однако, у ее народа был обычай умерщвлять преступников не ранее следующей зари. Итак, ей оставалась вся ночь. Но, с другой стороны, ее отец не выйдет, пока длится суббота, и она вынуждена будет быть с ним до вечера. Она решила ускользнуть ночью, и, воспользовавшись потайным ходом, который был известен только семейству ее отца и через который Калхас проник в римский лагерь, явиться к самому Титу и предложить ему провести солдат этим путем в город под условием, что за эту измену он немедленно отдаст приказ о приступе и оставит в живых Калхаса и его злополучного товарища. По своей неопытности она и не подумала о том, что Тит мог не поверить истинности ее слов и взглянул бы, вероятно, на это предложение как на хитрость, завлекающую его войско в ловушку. Единственная трудность для нее заключалась в выходе из города. Она не сомневалась в том, что если ей удастся пройти в римский лагерь, то ее слезы и мольбы достигнут цели и, какова бы ни была судьба ее самой, Эска будет спасен.
Не без жестокой внутренней борьбы, однако же, пришла она к этому отчаянному решению. В ее жилах текла благородная кровь, и всякий раз, как она думала об этой измене своему народу, на лице ее выступала краска позора. Ей ли, дочери Иуды, вводить врага в святой город? Ей ли, дочери Элеазара Бен-Манагема, отважнейшего воина еврейских войск, храбрейшего защитника городских стен, делаться изменницей, выдающей Иерусалим под чужеземное иго? Она смотрела на сидящего рядом с ней отца, удрученного мрачными мыслями, и силы изменяли ей, когда она думала о его мучительном позоре, если бы он, оставшись в живых, узнал истину, и о том, что, вероятно, этого не случится и он из-за нее доблестно погибнет, отчаянно сопротивляясь неожиданному нападению. Затем она думала об Эске, привязанном к столбу, о криках народа, о жестоких, насмешливых лицах и голых руках, готовых бросить камни. После этого представления в ней уже не было ни сомнений, ни колебаний, — было только одно упорное, непреодолимое решение, обличавшее ее происхождение.
Когда солнце зашло, Элеазар, казалось, вышел из того уныния, какое угнетало его целый день. Теперь суббота кончилась, и ему можно было предаться душой и телом необходимой работе. Он велел Мариамне зажечь ему светильник и принести известные части лат, сослужившие ему хорошую службу и нуждавшиеся в поправке. Это было занятие, которое всякий еврейский солдат выполнял с гордостью и умением. Люди наиболее высокого положения с сожалением отдавали эту починку в чужие руки, и Элеазар принялся за дело с удовольствием, какого давно уже не выказывал. Когда он заделывал дыры одну за другой с надлежащим терпением и умением, каждый удар его молотка, казалось, отдавался в голове его дочери. Она видела, что ей необходимо быть пленницей, а время бежало с такой ужасной быстротой! Наконец, когда ночь уже наступила, мощное тело Элеазара начало поддаваться влиянию голода, возбуждения, усталости и жажды покоя. Раза два или три он склонил голову над доспехами, затем с новой силой взялся за дело и, наконец, снова опустил голову. Она упала на его грудь, молоток выскользнул из ослабевших пальцев, и старик заснул.