Слухи об этом разнеслись по всему ханству так же стремительно, как летняя гроза, такого скандала не помнили даже старейшие придворные. Все вокруг только об этом и говорили, жадно прислушивались к новостям и рассказывали друг другу подробности истории, быстро обраставшей слухами. Тот, кто знал самые пикантные новости и готов был их сообщить, оказывался героем дня. Настал «звездный час» Ласкателя, заполучившего в свои руки самый известный «объект» за всю свою карьеру. Мастер Пинг торжествовал и наслаждался. Не скрывая, как обычно, своих мрачных тайн, он открыто хвастался, что сделал запасы в своей темнице-пещере на следующие сто дней. И что он распустил всех своих служащих и помощников отдохнуть — даже своих писак и шестерок-подручных, — дабы ничто его не отвлекало и он мог безраздельно уделить все свое внимание прославленному «объекту».
Я зашел навестить Хубилая. К тому времени он немного успокоился и смирился с предательством и потерей своего главного министра. Он больше не смотрел на меня так, как древние короли смотрели на тех, кто приносил плохие вести.
Я рассказал великому хану, не вдаваясь в ненужные детали, что на совести Ахмеда — напрасное жестокое убийство несравненной Мар-Джаны, супруги Али-Бабы. Я попросил для Али разрешение великого Хубилая присутствовать во время казни палача его жены и получил это разрешение. Ласкатель Пинг был ошеломлен и возмущен, но, разумеется, он не мог отменить распоряжение самого Хубилая, он даже не слишком громко сетовал, потому что сам принимал непосредственное участие в убийстве Мар-Джаны.
Таким образом, в указанный день я проводил Али в подземную пещеру, наказав ему быть мужественным и непреклонным, когда он будет наблюдать, как раздирают на куски нашего общего врага. Али был бледным — его желудок не переносил резни, — но выглядел решительно, даже когда произнес напоследок «салям» и попрощался со мной так торжественно, словно сам собирался принять «смерть от тысячи». После этого они с мастером Пингом, который все еще ворчал по поводу столь нежелательного вторжения, прошли за обитую железом дверь, туда, где уже висел в ожидании палача Ахмед, и закрыли ее за собой. Я ушел, сожалея в то время лишь об одном: что араб, насколько я был наслышан, все еще пребывал в оцепенении и ничего не соображал. Если прав был Ахмед, сказавший однажды, что ад — это то, что больше всего ранит, тогда очень жаль, что араб не мог почувствовать боль так сильно как я этого желал ему.
Поскольку Ласкатель заявил, что эта ласка может продолжиться целых сто дней, все, естественно, ожидали, что так оно и случится. Поэтому незадолго до окончания этого срока служащие и помощники мастера Пинга возвратились, чтобы собраться во внешних покоях и дождаться триумфального появления своего господина. Когда прошло несколько дней, они начали беспокоиться, но побоялись войти внутрь. И лишь когда я послал свою служанку узнать что-нибудь об Али, только тогда один из старших служащих набрался храбрости и со скрипом отворил обитую железом дверь. Его встретило могильное зловоние, которое заставило беднягу в ужасе отпрянуть. Больше ничего во внутренней комнате не обнаружилось, никто не мог даже заглянуть внутрь без того, чтобы не упасть в обморок. Послали за придворным механиком и попросили его направить в подземные тоннели искусственный ветер. Когда покои немного проветрили, главный служащий Ласкателя зашел внутрь и тут же вышел, оглушенный, чтобы рассказать, что он там обнаружил.
Там было три мертвых тела, вернее, не совсем так: от бывшего wali Ахмеда остался всего лишь кусок плоти: его подвергли по меньшей мере «девятьсотдевяностодевятикратной смерти». Как выяснилось, Али-Баба наблюдал за процессом этого полного распада, а затем схватил Ласкателя, связал его и подверг самого палача тому же наказанию, что и его жертву. Тем не менее главный служащий доложил, что это была, наверное, «смерть от ста», максимум — «от двухсот». Видимо, Али стало плохо — от миазмов разлагающегося Ахмеда и всего остального: спекшейся крови, кровавого зрелища, нечистот, — и он не смог довести месть до конца. Он предоставил лишенному некоторых частей тела мастеру Пингу висеть и медленно умирать, а сам взял один из больших ножей и заколол им себя.
Так закончил свой жизненный путь Али-Баба, Ноздря, Синдбад, Али-ад-Дин — тот, кого я презирал и высмеивал как труса и пустого хвастуна очень долгое время… В самый последний миг им двигал весьма возвышенный стимул — его любовь к Мар-Джане — совершить нечто в высшей степени смелое и достойное похвалы. Он отомстил обоим ее убийцам, подстрекателю и преступнику, а затем покончил с собой, чтобы никого другого (я имею в виду себя) не смогли обвинить в содеянном.
Население дворца, города Ханбалыка, а возможно, и всего Катая, если не всей Монгольской империи, шепталось и хихикало, обсуждая стремительное и скандальное падение Ахмеда. Новый скандал, трагедия, разыгравшаяся в подземелье, дали еще больше пищи слухам, заставив Хубилая снова смотреть на меня с мрачной злобой. Однако последняя сенсация оказалась столь ужасной и в то же время почти забавной, что даже великий хан был так ошеломлен и смущен, что не испытывал склонности кого-либо карать. А случилось вот что: когда помощники Ласкателя собрали воедино труп своего господина, чтобы похоронить его приличествующим образом, они обнаружили, что у этого человека были ступни в виде «кончиков лотоса»: их перевязывали с младенчества, деформировали и сгибали, чтобы придать им вид изящных кончиков, таких как у знатных ханьских женщин. Так что можете представить себе смятение, овладевшее всеми, включая Хубилая. «И кто теперь заплатит за этот возмутительный обман? — с любопытством, совсем сбитые с толку, спрашивали люди друг у друга. — И каким же, интересно, чудовищем была мать у мастера Пинга?»
Вынужден сказать, что у меня на душе было очень тяжело. Моя месть свершилась, но плата оказалась так велика, что теперь я пребывал в мрачном настроении. Страшная депрессия навалилась на меня, когда я направлялся в покои Маттео: я бывал там почти каждый день, навещая дядюшку — вернее, то, что от него осталось. Преданная служанка мыла и красиво одевала господина (в нормальное мужское платье), она умело подстригала седую бороду, которая снова у него отросла. Он выглядел вполне сытым и здоровым, его можно было принять за прежнего веселого и неистового дядю Маттео, не будь его глаза совсем пустыми и не напевай он постоянно, мыча как корова, свою литанию о добродетели:
Добродетель — тропинка к богатству,
На ней не торчат корни, нету на ней и ям…
Я как раз печально разглядывал дядюшку и чувствовал себя, разумеется, хуже некуда, когда неожиданно появился еще один посетитель, который вернулся наконец из своего последнего путешествия с торговым караваном по стране. Ни разу в жизни — даже во время его первого появления в Венеции, когда я был совсем мальчишкой, — не был я еще так рад увидеть своего мягкого, тактичного, скучного, доброго и бледного старого отца.
Мы упали в объятия друг друга в венецианском приветствии, а затем встали рядом. Отец печально смотрел на своего брата. Он уже подъезжал к Ханбалыку, когда услышал в общих чертах рассказ о тех событиях, которые произошли за время его путешествия: об окончании войны в Юньнане и моем возвращении ко двору, о сдаче империи Сун, смерти Ахмеда и мастера Пинга, о самоубийстве бывшего раба Ноздри и болезни своего брата. Теперь я рассказал отцу подробности. С кем еще я мог поделиться? Я не пропустил ничего, разве что самые отвратительные детали, и когда я закончил, он снова посмотрел на Маттео, покачал головой и ласково, печально, с жалостью проговорил: