И еще кое-что – приложение или хотя бы довесок: легенда снаружи или изнутри или на фоне действительной, или сходной, или изначальной легенды; апокриф апокрифа. Он не только не помнил, от кого он все это услышал, от матери или от бабушки, он даже не мог вспомнить, были ли мать или бабушка свидетельницами этой истории, знали ее из первых рук или сами услышали от кого-то еще. Что-то там было еще до этого, до замужества: помолвка, обручение, что ли, по форме, с согласия (как о том повествует легенда) отца, затем расторгнутая, разорванная, преданная забвению – как ни назови, – еще до того, как тот, за кого она таки вышла замуж, появился на месте действия; по форме – да, обручение, однако настолько неопределенное, что даже по прошествии двадцати лет, двадцати лет сплетен на террасах и в беседках про то, что, по словам его дяди, йокнапатофские кумушки просто не могли не облекать романтическим флером, – иными словами, про любого мужчину моложе шестидесяти, кому хоть раз приходилось выпить бокал виски или купить тюк хлопка у его отца, – другой ее участник не обрел не только имени, но даже и лица, каковое, по крайней мере у того, другого мужчины, имелось, пусть даже его никто не знал, пусть и вынырнул он из ниоткуда и (так уж вышло) женился на ней молниеносно, в мгновенье ока, без всякого намека на то, что так скучно называется помолвкой, не говоря уж об ухаживании. Ну вот, та, первая, другая, настоящая помолвка, заслуживающая этого наименования по той простой причине, что ничего из нее не вышло, кроме эфемерного, уже стирающегося примечания к апокрифу: запах, тень, шепот; дрожащее «да» из уст молодой девушки в саду, в сумерках, цветок, полученный в обмен на свой и сохраненный; и ничего не осталось, кроме, быть может, того цветка, розы, засохшей внутри книги, да и то потому, что ближайшим наследникам поколения его бабушки случалось закладывать страницы цветами, – и стала скорее всего – несомненно, должна была стать – результатом какого-то ее школьного романа. Но бесспорно одно: избранником ее был кто-то из джефферсонских или, по крайней мере, кто-то из нашего округа. Потому что до той поры она никуда из дому не выезжала и, стало быть, не могла с кем-то сблизиться либо признаться в сердечных склонностях, чтобы потом их утратить.
У этого мужчины (или юноши) не было ни лица, ни имени. Более того, плоти и крови не было. У него не было прошлого, не было вчерашнего дня: герой девичьих грез, тень, призрак; сам невинное созданье, как и сокрытые побуждения этой затворницы, этой похожей на монашенку девицы. Даже те пятеро или шестеро девушек (в том числе его, Чарлза, мать), кого можно хоть в какой-то степени назвать ее подружками, которых она заимела за те три-четыре года, что ходила в женскую гимназию, даже они в точности не знали, была ли помолвка, не было ли, а об ухажере и речи нет. Потому что сама она никогда на эту тему не заговаривала, и даже слух, беспочвенная легенда легенды подлинной, родился из однажды оброненного случайного замечания отца, ставшего своим чередом отдельной частью легенды, суть которого сводилась к тому, что помолвка для девушки шестнадцати лет – это то же самое, что обладание оригиналом рукописи Горация для слепого.
Но у его-то дяди, во всяком случае, была причина не говорить об этой стороне легенды, потому что он даже ничего и не знал о первой помолвке, разве что с чьих-то слов, дошедших до него два или три года спустя. Потому что его – дяди – дома тогда не было; шел 1919 год, и Европа – Германия – снова открылась для студентов и туристов со студенческими визами, и его дядя уже уехал в Гейдельберг, чтобы закончить диссертацию, а когда пять лет спустя вернулся, она уже была замужем за другим, тем, у кого были и лицо, и имя, пусть даже никто в городе не видел одного и не слышал другого чуть ли не до тех самых пор, когда они пошли к аналою, а потом родили двух детей, после чего она сама уехала с ними в Европу, а те старые дела, которые так или иначе оставались не больше чем тенью, забылись даже в Джефферсоне, и вспоминали их разве что при редких (а потом, когда они и сами обзавелись семьями, еще более редких) встречах за чашкой кофе, или чая, или дамского пунша те шестеро девушек, что были ее единственными подругами.
В общем, она вышла за человека, которого никто не знал не только в Джефферсоне, но во всем северном Миссисипи, а то и вообще во всем штате Миссисипи и о котором в городе было известно только то, что он не представляет собою долгожданную материализацию безымянной тени из той, другой истории, которая никогда не выходила на свет, во всяком случае настолько, чтобы различить двух ее подлинных участников. Потому что не было никакой помолвки, действие которой здесь продлевали бы или откладывали до того времени, когда она станет на год старше, – его, Чарлза, мать говорила, что стоит хоть раз посмотреть на Харриса, чтобы сразу понять, что он не из тех, кто отступится хоть на йоту либо позволит другим хоть на йоту приблизиться к тому, что считает своим.
Он был более чем вдвое старше ее, в отцы годился – крупный, краснощекий, улыбчивый мужчина, при виде которого сразу замечаешь, что глаза у него не смеются; то, что глаза у него не смеются, замечаешь так быстро, что только потом осознаешь, что улыбка вообще замирает у него уже на губах, – мужчина, над которым, по словам его, Чарлза, отца, тяготело проклятье Мидаса и над которым, по словам его дяди, нависают тени страждущих вдов и несовершеннолетних детей, как над другими нависает тень поражения или смерти.
На самом-то деле, как говорил его дядя, вся картинка перевернулась вверх ногами. Он – дядя – снова вернулся домой, а его сестра и мать, соответственно, мать и бабушка Чарлза (как и все остальные женщины, которых, наверное, он просто не мог не слышать), рассказывали ему и про женитьбу, и про призрачную помолвку. Что уже само по себе должно было развязать дяде язык – вторжение в его дом этого сделать не смогло, – хотя бы по той причине, что это не просто не имеет никакого отношения к нему лично, но и вообще настолько мало связано с действительностью как таковой, что где бы ни происходило дело, в нем не найдется ничего такого, что могло бы смутить или связать ему руки.
Конечно, ему-то, Чарлзу, оставалось еще года два до того, как он будет заходить в гостиную своей бабушки, но в воображении он легко мог представить себе дядю, выглядевшего тогда в точности так же, как выглядел он после того и перед тем тоже, и всегда будет выглядеть, – человеком, сидящим рядом со скамеечкой для ног его (Чарлза) бабушки и креслом-качалкой, посасывающим трубку с мундштуком из кукурузного початка и попивающим кофе (чай бабушка не признавала; она утверждала, что его пьют только больные), который его мать заваривала на всех; человеком с тонким подвижным лицом, гривой растрепанных волос, которые уже начали седеть, когда он в 1919 году вернулся домой, прослужив до того три года санитаром во французской армии, и весну и лето ничем, насколько это было известно в городе, не занимавшимся, а потом отправившимся в Гейдельберг завершать работу над диссертацией; человеком, чей голос не умолкал ни на минуту, и не потому, что обладатель этого голоса просто любил поговорить, но потому, что знал: пока он говорит, никто не догадается о том, о чем он не говорит.
Во всем этом сюжете, говорил его дядя, конец предшествовал началу; все роли и партии смешались и поменялись местами: ребенок играет роль взрослого и произносит реплики родителей – если, конечно, исходить из того, что загадочные слова отца про рукопись Горация имели хоть какой-то смысл; и не отец, но ребенок, дочь, дает отставку герою своей детской любви (неважно, сколь слабым и призрачным был этот союз, замечал дядя, во второй раз спрашивая – по словам его, Чарлза, матери, – стало ли в конце концов хоть кому-нибудь известно имя этого героя и как сложилась его судьба), дабы оплатить закладную на имение; и сама же выбирает мужчину вдвое себя старше, да еще и с проклятием Мидаса, в то время как выбор должен был сделать ее отец, а если нужно, то и давление оказать, дабы тот, старый роман (его мать рассказывала, как дядя повторил: «сколь бы ничтожным и эфемерным он ни был») ушел в небытие и о нем забыли, и брак был заключен; но мало этого, даже если бы мужа выбрал отец, сюжет все равно остался бы перевернутым, потому что деньги, пусть даже невеликие (мать говорила, что и это дядя переспросил дважды: был ли этот человек, Харрис этот самый, действительно богат или только выглядел богатым и мог ли бы он преуспеть, будь у него достаточно времени и достаточно нужных знакомств), уже принадлежали отцу, а, говорил его дядя, человеку, читающему на латыни ради собственного удовольствия, не нужно денег больше, чем у него уже есть.