– Я человек. Я Хелечка. Я девочка. Я полька. Я мамина доченька, я варшавянка… Как меня много!
В другой раз:
– У меня есть мамочка, папочка, бабушка… две бабушки, дедушка, платьице, ручки, куколка, столик, фартучек… А вы у меня тоже есть?
Один народник мне сказал:
– Еврей – искренний патриот, в лучшем случае – хороший варшавянин или краковянин, но не поляк.
Меня это высказывание застигло врасплох.
Я честно признался, что меня не трогают Львов, Познань, Гдыня, Августовские озера, ни Залещики, ни Заользе. Я не бывал в Закопане (вот такое я чудище), меня не восхищают ни Полесье, ни море, ни Беловежская Пуща. Висла из-под Ракова для меня чужая, я не знаю и не хочу знать Гнезно. Но я люблю варшавскую Вислу и, оторванный от Варшавы, испытываю снедающую тоску.
Варшава – моя, а я – ее. Больше скажу: я и есть Варшава.
Я вместе с ней радовался и горевал, ее солнышко было моим солнышком, ее ливень и грязь – моими.
Я с ней вместе рос. Мы в последнее время отдалились друг от друга. Выросли новые улицы и районы, которых я уже не понимаю. Много лет я чувствовал себя на Жолибоже иностранцем44. Куда ближе мне Люблин и даже никогда мной не виданный Грубешув45.
Варшава была для меня территорией моей работы или мастерской; здесь – места постоя, тут – могилы.
* * *
Пока шел кукольный спектакль46, я вспоминал ряженых с улицы Медовой и вертеп с улицы Фрета47.
А было так.
Начиная с Рождества Христова ходили по дворам, что побогаче, безработные в ту пору каменщики и давали представления, когда их зазывали в квартиры.
Ящик-сцена, гармошка или шарманка. А на сцене фигурки: царь Ирод на троне, черт с вилами.
Представление играли в кухне, чтобы в комнатах не пачкать. Кухарка прятала всякую мелочь, потому что крали – один раз увели две фражетовые ложки из комплекта48. Было прекрасно, и страшно, и поучительно.
Под конец выходил дед с мешком и просил подаяние.
Отец велел мне собственноручно кидать в дедов мешок новые серебряные десятигрошевики, я менял всю свою наличность на двугрошевые монетки и, трепеща от волнения, бросал в мешок. А дед заглядывал в мешок, тряс длинной седой бородой и говорил:
– Ой, маловато будет, маловато, дай-ка еще, кавалер.
И тогда же я с отцом ходил смотреть вертеп.
Длинный зал сиротского дома, занавес, таинственность, теснота, ожидание.
Какие-то странные создания в синих халатах и белых чепцах на голове, с жесткими крыльями.
Я боялся. Меня душили слезы.
– Папочка, не уходи.
– Не бойся.
Таинственная пани посадила меня в первом ряду.
Не делайте этого, если ребенок не хочет. Я предпочел бы сидеть где-то на стороне, чтобы меня заслонили, пусть бы в тесноте.
Беспомощно:
– Папуля…
– Сиди, дурачок.
По дороге я спрашивал, будут ли там Ирод и черт.
– Сам увидишь.
Ужасна эта сдержанность взрослых. Не делайте детям сюрпризов, если они не хотят. Им нужно знать заранее, что будут стрелять, точно ли будут, когда и как. Ведь нужно приготовиться к долгому, далекому и опасному путешествию.
А их, взрослых, только одно заботит:
– Иди пописай, там нельзя будет.
Но у меня сейчас на это времени нет, да и не хочется. Не умею я про запас.
Я уже знал, что это будет какой-то очень важный и в сто раз лучший вертеп, да еще и без деда с мешком.
Оно и лучше, что без деда.
Я уже говорил. Поучительное время.
Да. Этот дед. Не только он, но он – в первом ряду.
Был он ненасытен.
В его мешок вначале падали безразличные родительские серебрушки, потом собственные тяжко накопленные медяки. Наученный горьким, горьким и унизительным опытом, я их долго копил, собирал, откуда мог. Часто жертвой скопидомства становился живой нищий дед на улице; я думал: «Не дам, спрячу для этого своего с мешком, из вертепа».
Мой дед был ненасытным, а мешок его – бездонным. Маленьким он был, и мешок – в пять раз меньше моего кошелечка, а поглощал, пожирал, последнее выжимал.
И я давал и добавлял. Попробую еще раз: может, наконец, скажет, что хватит…
– Папочка, бабуля, Катаржина, я отдам, одолжи.
На корню продам урожай целого года.
Любопытство. Может быть, удастся подсмотреть, как он исчезнет на мгновение за сценой, и опять назойливо призывает и подначивает.
И страх, печальное осознание того, что после деда – уже конец, уже ничего не будет.
Хуже – только утомительный ритуал мытья перед сном, может быть, даже рыбий жир.
В исключительные дни не надо нагружать и дразнить детей всем вот этим: история, знания; опыт справедливо наказал использовать [праздник] на пользу малышне. Только праздник.
Вся сосредоточенность, вся свобода, вся сказка, вплетенная в серость.
Дед из вертепа на Медовой улице, такой трагической после осады Варшавы, научил меня очень многому. Безнадежность защиты перед настойчивой просьбой и бесконечность требований, которые нельзя удовлетворить.
Сперва даешь охотно, потом без энтузиазма, с чувством долга, потом с тревогой, потом по закону инерции, равнодушно и без сердечного участия, потом с неохотой, с гневом, с отчаянием.
А он хочет все, что у тебя есть, и тебя в придачу.
В вертепе я хватался за этого деда, как за последнюю нить, что связывает с чарующей сказкой в жизни, с волшебной мистерией жизни, с магией красочных и праздничных восторгов.
Прошло – не вернется. Умерло – погребено. Только один этот странный [дед]. И этот его пугающий […]. Добро. Зло. Горячее желание, беспомощность, множество и ничто.
Может быть, расскажу, как я кормил воробьев через сорок лет.
Не отказывайте, если ребенок просит повторить одну и ту же сказку еще и еще. И еще раз ту же самую.
Для некоторых детей (их может больше, чем мы думаем) представление должно состоять только из одного, повторяемого раз за разом номера.
Один слушатель – это гораздо более благодарная аудитория. Ты не потеряешь времени зря.
Старые няни и каменщики – во сто крат лучшие педагоги, чем дипломированный психолог.
Ведь взрослые тоже кричат «бис».
– Бис.
Одна и та же без конца повторенная сказка – это как соната, как излюбленный сонет, как скульптура, без созерцания которой день становится бесцветным.