Есть расхожее мнение, что чем выше смертность среди детей пролетариата, тем более сильное поколение остается жить и вырастает. Нет, это не так: плохие условия, убивающие слабых, ослабляют сильных и здоровых. В то же время мне кажется справедливым, что чем больше мать из состоятельных слоев общества боится мысли о возможной смерти ее ребенка, тем меньше у него возможности хотя бы физически более или менее удачно развиться и стать более или менее самостоятельным духовно человеком. Всякий раз, когда в комнате, выкрашенной белой масляной краской, среди белой лакированной мебели я вижу белого ребенка в белом платьице с белыми игрушками, мне делается не по себе: в этой комнате – не детской, а операционной – должна вырасти бескровная душа в анемичном теле. «В этом белом салоне с электрической лампочкой в каждом углу можно заработать эпилепсию», – говорит Клодина
[8].
Может, более подробные исследования покажут, что перекармливание нервов и тканей светом так же вредно, как недостаток света в темном подвале.
У нас есть два выражения: свобода и вольность. Свобода, думается, означает владение: я располагаю собой, я свободен. В вольности же мы располагаем своей волей, то есть действием, родившимся из стремления. Наша детская комната с симметрично расставленной мебелью, наши вылизанные городские сады – не та территория, где может проявить себя свобода, не та мастерская, где нашла бы свое выражение деятельная воля ребенка.
Комната маленького ребенка родилась из акушерской клиники, а той диктовала свои предписания бактериология. Следите, чтобы, уберегая ребенка от бактерии дифтерита, не перенести его в атмосферу, насыщенную затхлостью скуки и безволия. Сегодня нет духоты от сохнущих пеленок, зато есть дух йодоформа.
Очень много перемен. Уже не только белый лак мебели, но есть и пляжи, экскурсии, спорт, скаутское движение. Тоже всего-навсего начало. Чуть больше свободы, но жизнь ребенка все еще пригашена и придушена.
Она еще грудь сосет, а я уже гадаю: каково ей будет рожать
39. «У-тю-тюсеньки, бедный мой котенька, покажи, где бо-бо?»
Ребенок с трудом отыскивает еле заметные следы бывших царапин, показывает место, где был бы синяк, ударься он сильней, достигает истинного мастерства в отыскивании прыщиков, пятнышек и шрамиков.
Если каждому «бо-бо» сопутствуют тон, жест и мимика бессильной покорности, безнадежного смирения, то «фу, бяка, плохо!» сочетается с проявлениями отвращения и ненависти. Нужно видеть, как держит грудной малыш ручки, вымазанные шоколадом, видеть все его отвращение и беспомощность, пока мама не вытрет батистовым платочком, чтобы задать вопрос: «А не лучше ли было бы, чтобы ребенок, ударившись лбом о стул, давал ему затрещину, а во время мытья, с глазами, полными мыла, плевался бы и толкал няньку?»
Дверь – прищемит палец, окно – высунется и вывалится, косточка – подавится, стул – опрокинет на себя, нож – поранится, палочка – глаз выколет, коробочку с земли поднял – заразится, спички – пожар, горим!
«Руку сломаешь, машина задавит, собака укусит. Не ешь слив, не пей воды, не ходи босиком, не бегай по солнцу, застегни пальто, завяжи шарф. Вот видишь, не послушался меня… Погляди: хромой, погляди: слепой. Караул, кровь! Кто тебе дал ножницы?»
Ушиб оказывается не синяком, а страхом перед менингитом, рвота – не несварением желудка, а ужасом перед скарлатиной. Везде полно ловушек и опасностей, все грозное и зловещее.
И если ребенок поверит, не съест тайком фунт неспелых слив и, обманув родительскую бдительность, не зажжет где-нибудь с бьющимся сердцем в укромном уголке спичку, если он послушно, пассивно, доверчиво поддается требованиям избегать получения всяческого опыта, отказывается от каких бы то ни было попыток, усилий, от любого проявления воли, то что ему делать, когда в себе, в глубине своей духовной сущности, почувствует он, как что-то ранит его, жжет, кусает?
Есть ли у вас план, как провести ребенка от младенчества через детство в период созревания, когда как гром среди ясного неба падет на нее внезапность крови, а на него – ужас эрекции и ночных поллюций? Да, она еще грудь сосет, а я уже гадаю: каково ей будет рожать. Потому что для решения этого вопроса и двадцать лет думать мало.
Детям и рыбам слова не дают
40. В страхе, как бы смерть не отобрала у нас ребенка, мы вырываем ребенка от жизни; оберегая от смерти, мы не позволяем ему жить.
Воспитанные сами в деморализующе безвольном ожидании того, что будет, мы постоянно спешим в полное волшебства будущее. Ленивые, мы не желаем искать красоты в сегодняшнем дне, чтобы подготовиться к достойной встрече завтрашнего утра, завтра само должно принести вдохновение. И что же это, «если бы он уже ходил, говорил», что, как не истерия ожидания?
Он будет ходить, будет ударяться о твердые края дубовых стульев. Он будет говорить, будет перемалывать языком жвачку будничной серости. Чем же это «сегодня» ребенка хуже, почему менее ценно, чем его завтра? Если речь идет о трудностях, то оно будет труднее.
А когда наконец наступает завтра, мы ждем нового «завтра». Потому что основной принцип: ребенок не есть, а будет, не знает, а лишь узнаёт, не может, а только сможет, – это вынуждает к постоянному ожиданию.
Половина человечества не существует: ее жизнь – это шутка, стремления – наивны, чувства – мимолетны, взгляды – смехотворны. Дети отличаются от взрослых, в их жизни кое-чего не хватает, а чего-то больше, чем в нашей, но это отличие от нашей жизни – реальность, а не вымысел. Что сделали мы для того, чтобы понять эту жизнь и создать условия, в которых она могла бы существовать и зреть?
Страх за жизнь ребенка спаян со страхом перед увечьем, страх перед увечьем связывается с необходимой для здоровья чистотой, и тут приводной ремень запретов перекидывается на новое колесо: чистота и безопасность платья, чулок, галстука, варежек, башмаков. Страшна уже дыра не во лбу, а на коленке штанов. Не здоровье и благо, а наше тщеславие и карман. Итак, новый приводной ремень запретов и заповедей вращает колесо нашего собственного эгоизма.
«Не бегай, попадешь под лошадь. Не бегай, вспотеешь. Не бегай, запачкаешься. Не бегай, у меня голова болит».
(А ведь в принципе мы детям разрешаем бегать: это единственное действие, которым мы дозволяем им жить.)
И вся эта чудовищная машина работает долгие годы, сокрушая волю, сминая энергию, пережигая в чадящую золу силу ребенка.
Ради завтра мы пренебрегаем тем, что его сегодня радует, огорчает, удивляет, сердит, занимает. Ради завтра, которого он не понимает, в котором он не нуждается, у него воруют годы жизни, многие годы.
«Детям и рыбам слова не дают».
«Еще успеешь. Подожди, вот вырастешь…»
«Ого, ты уже носишь длинные брюки! У тебя уже и часы есть. Покажи-ка… да у тебя, никак, усы растут».