Галвестон, о, Галвестон – я так боюсь умереть…
Мы проходим через трансляционную, и представьте себе: судя по всему, в качестве общей темы для шоу они выбрали музыку, под которую по телику идет прогноз погоды. Терпеть ее не могу. Я иду, заткнув уши, пока мы не приходим в комнату с простыми белыми стенами, с окном и с местами для зрителей, совсем как в театре.
Пока не успею со щек твоих слезы стереть…
Я снимаю рубашку. Кожа у меня практически вся уже зажила: после артпроекта. Через всю грудь большими синими буквами я вытатуировал слова: «Me ves у sufres» – «Смотри на меня и мучайся». Тюремный врач помогает мне улечься на кушетке, которая, типа того, сделана по форме человеческого тела, совсем как в мультике, когда какой-нибудь придурок влетит в стену и после него остается точь-в-точь такое отверстие. Краем глаза я вижу в задней комнате Джонси. Наверное, караулит губернаторскую прямую линию. Губернатор теперь – единственный человек, который может все это остановить. Но ему для этого требуются чертовски убедительные доказательства. Когда я встречаюсь с Джонси глазами, он просто отворачивается. Нет, он не возле телефона.
Охранники привязывают меня к кушетке толстыми ремнями из воловьей кожи, с металлическими застежками; потом тюремный медик массирует мне вену и делает какой-то маленький укол. Наверное, наркоз. Он вставляет в трубку, которая идет через стенку в соседнюю комнату, длинную и острую иглу. Когда он вводит иглу мне в вену, я отворачиваюсь. Через секунду по трубке начинает идти прохладный раствор.
За стеклом, которое отделяет меня от зрительного зала, появляется распорядительница, и места постепенно заполняются людьми. Единственный человек, которого я пока узнаю, – это хрупкая миссис Спелц. Когда я встречаюсь с ее загнанным, тоскливым взглядом, на меня накатывает волна печали: пополам с чувством облегчения, что сегодня гвоздь программы – именно она. Если судить по всем прочим, то терять мне особо и нечего. Потом, в ту самую секунду, когда мне в голову приходит эта мысль, случается самое страшное: вдоль по заднему ряду боком идет к своему креслу молодая женщина в бледно-голубом костюме, высокая и красивая, – и все мое нутро вдруг восстает против выхода в отставку. Когда она садится, скромно подоткнув подол юбки, даже охранники оборачиваются, чтобы на нее посмотреть. Потом она смотрит на меня. Это Элла Бушар. Господи, лучше не спрашивайте меня, какой к ней прибыл багаж. И он таки прибыл. Глаза – как голубые пуговицы и смотрят на меня через стекло с немым вопросом.
Начинает играть музыка. «Под парусами»: потому что, когда Судьба открывает огонь, она открывает огонь из обоих стволов. Я пытаюсь сглотнуть, но глотку у меня словно из дерева точили. Ко мне приходит последняя, окончательная истина: что, несмотря на все сирены, торжественные туши и барабанную дробь жизни, в природе человека – умирать тихо. Я хочу сказать – разве это жизнь? Сплошное кино, и люди, которые говорят про кино, и шоу про людей, которые говорят про кино. А с другой стороны, наверное, я сам напросился. Что у меня было за душой? Сплошной негатив и деструктив. Помню, как-то раз позвонил отцу, чтобы он забрал меня из одного места, а когда он приехал, мне стало грустно, потому что за это время мне в том месте успело понравиться. Вот и смерть заберет меня так же.
У меня начинает чесаться рука в том месте, где ввели иголку, и я закрываю глаза. Голоса за стеклом стихают, и я начинаю тихо ускользать, я отрываюсь от кушетки и уплываю в царство грез. Я смотрю вниз, на собственное тело, но вместо паники, вместо внезапной смерти, я ощущаю внезапную легкость – и улетаю из камеры прочь, а потом и вообще из этих мест, туда, откуда мне чудится запах свежескошенной лужайки. Ясно, как божий день, что меня несет домой, на Беула-драйв. Вот дом миссис Портер, а вот и мой собственный. Качалка-богомол стучит в резонанс моей душе, когда на мою подъездную дорожку сворачивает черный «мерседес-бенц». Штора на окне у миссис Лечуги едва заметно вздрагивает. Сегодня вечером, против обыкновения, матушки дома нет. Она обедает в городе, с Пам. Я смотрю, как Лалли выбирается из машины. Благословляю сукиного выблядка прямой дорогой в ад. Благословляю его кости, чтобы раздробили их и прогнали, как сквозь мясорубку, сквозь зрачки его ёбаных глаз, благословляю рот его, чтоб отсосал у меня с заглотом, и захлебнулся желчью, и заглох навечно, при полной ясности ума и чувств, в дерьме и в холоде, в таком ебучем месте, где его заживо жрали бы черви, и чтобы вечно пучило его, и чтобы исходил он говном, пока я буду над ним смеяться.
Желание, которое я взялся для него исполнить, судя по всему, привело его в немалое возбуждение. Я ведь знаю, что проблема второго ружья с самого начала не давала ему покоя. Он заходит в дом через дверь кухни и прямиком идет к шкафу в моей спальне, где и обнаруживает коробку из-под обуви, а в ней ключ от висячего замка, точь-в-точь как я и говорил. Рядом лежит пузырек с женьшенем. Шариков ЛСД, которые я туда затолкал много месяцев тому назад, даже и не видно. Он улыбается и свинчивает крышку.
От дома меня отвлекает звук, который ни с каким другим не спутаешь. Вдоль по улице крадется «эльдорадо». В первый раз в жизни Леона паркует машину на немодной стороне улицы. Ни она сама, ни Джордж с Бетти не то что рта не открывают – они даже не пытаются подправить макияж. И не дышат. Сидят в машине, в тени под ивой, и ждут. Никто, слышите, никто на свете не отважится нарушить инструкции, которые дает лично Нэнси Лечуга. Я вместе с дамами наблюдаю за тем, как Лалли садится в машину и уезжает прочь. Они едут следом, на приличной дистанции. На окне у миссис Лечуги едва заметно шевелится занавеска. Я ее благословляю: она опять на боевом посту.
Ма и Пам молча заталкивают в себя куриное мясо, покуда музыка докипает на донышке какой-то старой песни. Двухдюймовая подстилка из салфеток насквозь пропиталась слезами, под посыпкой из соли и крошек. Я тронут, что дух мой по-прежнему с ними, как в былые времена, когда посидеть вот так вместе – все равно что поставить старый диск, чтобы снова побежали мурашки по коже: как в первый раз. Ни Пам, ни ма не говорят ни слова о том, о чем действительно думают, и в этом вся красота ситуации. Я не знаю, нарочно люди так делают или это память предков. Но когда становится совсем уже говенно на душе и в мире, люди говорят о милых и бессмысленных мелочах – и это правильно.
Матушка поднимает голову.
– Смотри-ка, а с тех пор, как мы тут были в последний раз, они сделали перестановку.
Пам отвечает:
– Господи, и правда. Кассир-то сидел – вон там.
Единственное, что я могу сказать: молодцы ребята в «Барби Q». Все переставить за те пять секунд, которые проходят от одного визита наших девочек в это заведение до другого, это класс. Но где же Вейн? Она всегда такая пунктуальная, если речь идет о курице.
Я лечу как ветерок по-над бывшими привычными дорожками, через Крокетт-парк, к Китеру. Когда Лалли добирается до нужного проселка, он уже хихикает вовсю. Он ржет во всю глотку, пока трясется по кочкам, а когда впереди показывается наша берлога, он уже просто усирается со смеху, потому что слоновья доза галлюциногена плющит и колбасит его систему связи с миром. Его последнее осознанное действие: вставить ключ в замок, открыть дверцу и вынуть ружье, которое когда-то принадлежало моему отцу. Матушка мне его завещала навечно, при условии, что я никогда, ни под каким видом, даже близко не подойду с ним к дому. И очень уж она при этом дергалась. Она споткнулась об него, когда полезла доставать садовую мебель – прикиньте, да.