Спустя три года, перед поездкой в Вену, где мне предстояло заниматься инсценировкой «Метеора», я стащил вниз с чердака в моем невшательском «рабочем» доме «Корнелия Ансло». До смерти моей матери он висел в приюте для стариков «Фаворит», у нее в комнате, той самой, где прежде жил мой отец. С террасы, примыкающей к этой комнате, был хорошо виден отдаленный квартал города, что на западе граничит с предместьем Вифлеем, – сегодня там отвратительное нагромождение многоэтажных домов. Я поставил копию Рембрандта на мольберт, не без угрызений совести, но уж больно хороша была рама. Темно-коричневый тон копии послужил мне в качестве грунтовки, поверх которой я написал холм, нежно-кремовый, кое-где лимонно-желтый или рыжеватый, с мягкими и плавными очертаниями, а на холме изобразил черной, коричневой красками и киноварью голые узловатые стволы деревьев. Лишь внимательно приглядевшись, можно сообразить, что это торчащие из земли человеческие ноги. Там есть и руки, высовывающиеся из-под земли. Над холмом парит, высматривая падаль, огромная черная птица, на небе две красные звезды, в одной проступает лицо проповедника меннонитов, в другой – лицо его жены, к которой он обращается со словами утешения, впрочем, лица едва угадываются. Чуть ниже на небе – голубые звезды и Млечный Путь, с золотистым светом от свечи – на копии Рембрандта она освещала Библию, и поднятая в жесте утешения рука проповедника. Как ни жесток сюжет моей картины – множество людей, вниз головой вколоченных в землю, – она не слишком далека от «Портрета проповедника меннонитов Корнелия Ансло». Меннониты были последователями анабаптистов, перекрещенцев. А те три тысячи человек, которых по приказанию царя персов Хосрова
[41] убили столь изуверским способом, были приверженцами Маздака, гностика и мистика, верившего, как и тысячу лет спустя анабаптисты, что между людьми не должно быть имущественного и социального неравенства, – эту веру он воспринял, по-видимому, от первых христиан. Первая христианская община была уничтожена при завоевании Иерусалима. Анабаптистов убивали тысячами – топили, сжигали заживо, колесовали, вешали, обезглавливали. Так что смерть, которую претерпели маздакисты, служит символом убиения всех погибших за идею. Зарытые в землю пустили корни. Персидский царь посадил в землю их веру: могут быть уничтожены люди, но не идеи. Неважно, нравятся нам эти идеи или не нравятся, но они пышно разрастаются и начинают давить нас. А вместе с ними – и то, что они несут с собой, то состояние, которое этими идеями не предусматривалось, но благодаря им стало возможным. Братская общность всех людей – идеальное состояние, оно предполагает свободу и справедливость как нечто абсолютное и тем самым идентичное. Идеальное состояние – самое невероятное состояние, оно стремится стать самым вероятным. Применительно к «Зимней войне в Тибете» это означает: нам не выбраться из лабиринта. Сюжет, на который мы однажды наткнулись, нас никогда не отпускает. Мы пленники силы его притяжения.
II. Лунное затмение
И снова – назад, к истокам. Мой отец был пастором. В библиотеке у меня есть его Библия, на древнееврейском языке, поля в ней густо исписаны замечаниями, по большей части неразборчивыми, мельчайшим почерком. В начале Первой книги Моисея 25 ноября 1920 года, за 42 дня до моего рождения, отец сделал такую запись: «Повторно прочитал Ветхий Завет». Заметки продолжались. 25 июля 1949 года отец завершил шестое чтение Ветхого Завета, потом стал читать медленнее, ему было уже шестьдесят, зрение слабело. Последняя найденная мною запись, нацарапанная дрожащей рукой, датирована 30 октября 1964 года. Отец успел дочитать книгу пророка Исайи и, должно быть, начал чтение Иеремии, но теперь этого не узнаешь. Он умер 8 февраля 1965 года, на девятый день после своего 84-летия. Параллельно с чтением Ветхого Завета на древнееврейском отец каждый день читал Новый Завет на греческом и латинском. За два дня до смерти отца мы с женой навестили его в городском приюте для стариков, где он жил вместе с моей матерью. Мебель, стоявшую в его комнате, я помнил еще со времен деревни; на стенах – старые картины: два портрета работы деревенского художника, два вида озера Бюргаши, копия «Портрета проповедника меннонитов Корнелия Ансло с женой» в золотой раме; старая библиотека, правда сильно поредевшая. Была суббота. Время шло к вечеру, горел торшер. Отец лежал в кровати, мама играла в карты с одним скучным родственником отца. Я не думал, что отец скоро умрет, хотя он поблагодарил меня и мою жену, которую очень любил, сказал, что мы его порадовали тем, что пришли с ним попрощаться. У меня полегчало на душе, когда отец меня узнал, в последнее время у него иногда путались мысли и он принимал меня за нашего родственника, который был врачом и оказывал ему помощь. Отец сказал, что утром проснулся с ощущением счастья, вот только ночью сиделки якобы пытались его отравить, но моя мать отказалась в этом участвовать. «Хульда, ты всегда была мне хорошей женой». Мать всплакнула, потом снова села играть в карты с нудным родственником, который все время оставался совершенно безучастным, сосредоточившись на картах, да и сидел здесь лишь потому, что был как-никак роднёй, каким-то вроде бы двоюродным братом отца, и потому что по субботам всегда приходил играть в карты. Потом отец прочитал молитву, и мне, как всегда в такие моменты, сделалось неловко. Мы попрощались с отцом и на машине поехали в Цюрих. Жена сказала, что отец мой умирает, я не поверил – он же не был болен. В воскресенье я выступил с речью в кинотеатре, на вечере чьей-то памяти. В понедельник утром мать позвонила мне в гостиницу и сказала, что отец умер. Мы поехали в Берн, валил снег, вести машину приходилось осторожно; я снова увидел отца, со сложенными на груди руками, с закрытыми глазами, с цветами на подушке и на покрывале. Я не узнавал его, передо мной лежал кто-то чужой. Я долго вглядывался в мертвое лицо. Не обнаружил ничего, что напоминало бы моего отца. Спустя десять лет, когда я стоял перед этой же кроватью и смотрел на умершую маму, у меня было совсем другое чувство, я видел ее словно впервые и, странным образом, словно молодой женщиной, какой она была до моего рождения, на ее лице было удивительное, отрадное выражение. Варлен же, когда патологоанатом приподнял покрывало, закрывавшее его лицо, был жуткий – труп с вытаращенными глазами и широко раскрытым ртом, – ничего похожего на успокоение, лишь застывший, ледяной, яростный протест, и все-таки Варлен остался Варленом, это он лежал в гробу с таким грозным лицом. И только отец, казалось, исчез куда-то, оставив нам безымянную телесную оболочку, которую в смущении украсили цветами, отец не годился на роль мертвеца. В четверг были похороны. Нам хотелось, чтобы цветов было поменьше, лучше бы люди сделали пожертвования на благотворительность, но все равно в траурном зале возле гроба стояли два гигантских венка, один от Бернской обители сестер милосердия, другой от драматического театра Цюриха, а потом, до того как пастор начал заупокойную, вышли вперед два студента, представлявшие студенческую корпорацию «Церингия», при полном параде, со знаменем, и встали у гроба. Мы-то забыли, что в студенческие годы, то есть на рубеже веков, отец тоже был церингенцем, мы же знали его с другой стороны – он усердно поддерживал Синий Крест. Он говорил, мол, только Иисус может спасти человека, предавшегося пьянству, и даже добился, чтобы во время богослужения раздавали не вино, а виноградный сок, дабы во время священнодействия не ввести ненароком в искушение какого-нибудь обращенного пьянчужку. Отвращение отца к алкоголю принимало все более диковинные формы, в конце концов он даже перестал есть, потому что пища в процессе пищеварения, дескать, превращается в алкоголь. Мама с трудом заставляла его съесть хоть что-нибудь. А тогда, покамест пастор старался укрепить наш дух, в почетном карауле у гроба моего отца стояли два студента в парадной форме, на мой взгляд столь же неуместные на его похоронах, как и венок от драматического театра. Даже когда гроб понесли к могиле, студенты со склоненным знаменем шагали впереди родственников усопшего; после похорон они наверняка почтят его память ритуалом «саламандры»
[42] в своем излюбленном кабаке, подумал я, когда медленно шел следом за ними, поддерживая маму. Эти студенты взяли под свое покровительство моего умершего отца, как будто имели на это право. Может, и правда имели. Ведь отец был человеком другого времени. Ему было сорок лет, когда я родился. А в год его рождения, 1881-й, рейхсканцлером был Бисмарк, в России произошло убийство Александра Второго и была учреждена тайная полиция, «охранка», умер Достоевский, Бёклин написал «Остров мертвых». Но – можно подумать, в истории искусства существует равновесие справедливости – в том же году родился Пикассо. Поколения набегают друг на друга как волны и уносятся вдаль временем, для новых поколений следы предшественников часто остаются чем-то загадочным, нередко – трогательным, редко – грандиозным, но иногда и не лишенным высокого комизма, вот как эти студенты: в парадной форме, чинно выступающие по зимнему, заснеженному кладбищу, шествующие к разверстой могиле за гробом, а в гробу лежит покойник, которого ни они лично не знали, ни он их не знал и которого я тоже не знал, – идя за двумя студентами к его могиле, я сознавал это все яснее – я тоже не знал. Отец лишь изредка говорил о своей молодости и о своем отце, тот был известным политиком, но умер еще в 1908 году. Странный, одинокий, своенравный мятежник: маленький, сгорбленный, бородатый, очкастый, с колючим взглядом, бернец. Он издавал свою газету, ненавидел вольнодумие, социализм и евреев; на него было не навесить ни один политический ярлык, он боролся за христианскую, федеративную, крестьянскую Швейцарию как раз в то время, когда страна начинала превращаться в современное индустриальное государство; политический уникум, автор стихотворений, которые печатались на первой полосе, были широко известны и отличались резкостью, на какую нынче мало кто осмеливается. Отец никогда не рассказывал о своей матери, умалчивал и о своих студенческих годах, проведенных в университетах Марбаха и Берлина. То был его собственный мир, детей он не касался, отец оберегал свой мир – что я отлично понимаю – прежде всего от меня, когда я подрос и начал подвергать сомнению все подряд. Отец был как-то по-детски набожен, однако смерти боялся. Когда я говорил, что не понимаю, чем же так страшна мысль, что человек после смерти обращается в «ничто» – ведь об этом можно лишь размышлять, но невозможно себе представить, он возражал поспешно, даже возбужденно, словно эта мысль была еще ужасней, чем мысли об адских муках. Хотя отец был ученым, проповеди его всегда были простыми и стройными, он писал их заранее, используя стенографические знаки, опять-таки мельчайшим почерком, однако никогда не читал по бумажке, так как сам не мог разобрать свои значки. Эта запись вообще не для чтения, объяснил он, стенографией он по-настоящему не владеет, а не поддающиеся расшифровке записи служат ему для тренировки памяти. Еще он рассказывал, что в юности изучал волапюк,
[43] который потом был вытеснен эсперанто, и, с усмешкой добавлял отец, он, пожалуй, единственный человек, понимающий этот искусственный язык. Главное же – мой отец был добрым пастырем и до глубокой старости посещал хворых и немощных. Он обладал скрытым юмором и умением слушать собеседника, талантом, который я не унаследовал. Он никогда не мог понять, как же это я оказался плохим учеником в школе, однако по этому поводу он вышел из себя лишь однажды. В присутствии моей матери он резко, как бы официально заявил мне, что для гимназии мой интеллект недостаточно развит, для профессии художника, каким я себя вообразил, – тоже и поэтому мне придется отложить эти планы в долгий ящик. Позднее, когда я стал писателем, он не высказывался о моих писаниях, на первые премьеры моих пьес еще приходил, но потом перестал, однако его интересовало то, что я писал, хотя он ничего не обсуждал со мной, его радовали мои успехи, но все-таки литература была ему чужда, за исключением Теодора Кернера, которого он ценил невероятно высоко. Зато Кьеркегора отец прочитал, когда пасторы окрестных деревень о нем еще не слышали, прочитал и «Послание к Римлянам» Карла Барта.
[44] «Так говорил Заратустра» Ницше отец прятал в недрах своей библиотеки. Когда я все-таки выкопал эту книгу, он был недоволен, но читать разрешил. Лишь однажды он завел речь о том, что хорошо бы мне стать пастором. Воскресным вечером в городе, вскоре после окончания мной школы. Мы сидели в Английском саду, внизу за елями блестела река. Отец не стал говорить со мной о вере или о христианстве, опасаясь разбудить мой оппозиционный дух. Он посоветовал мне изучать теологию, в духовном отношении интереснейшую дисциплину, как он выразился, включающую также и философию. Говорил о ясной стройности древних языков, которые так любил, о том, что только теперь, выдержав выпускные школьные экзамены и получив возможность изучать теологию в университете, я открою для себя всю ее красоту. Лишь после этого вступления он заговорил о вере: не изучая прилежно Священное Писание, веру не укрепить, все мои сомнения проистекают оттого, что я преувеличиваю противоречие между верой и разумом, моим спасением может быть только разум, поставленный на службу высшего, то есть веры, – разум как слуга веры, не как ее враг. Я слушал молча, разговор был мне неприятен, что я ответил отцу – не помню. Ему не удалось меня убедить, однако он не подал виду, что разочарован. Мы мирно пошли домой. Больше отец к этому разговору не возвращался.