– Эх, Джоруб, Джоруб, – сказал мулло. – Не плачь, успокойся. Грех сокрушаться, смирись. Такова судьба.
Но я не хотел успокаиваться. Не мог смириться. Я образованный человек: анатомию, физиологию, высшую нервную деятельность человека изучал и знаю, что души не существует. Но я горько плакал о том, что и душа моего брата Умара в момент смерти вышла не через нос, а улетучилась через неподобающее отверстие, и теперь мой бедный покойный брат никогда не достигнет рая.
8. Олег
Странное, двойственное чувство…
Никогда прежде мне не доводилось столь обострённо чувствовать материальность мира. Ярко освещённые горные вершины врезались в неистово синее небо. Холодный воздух сгущался в прозрачный ледяной коллоид. Под ногами незыблемо покоилась базальтовая плоскость, на которой высилась священная арча. Вещественность субстанции достигала максимального предела и, тем не менее, её плотность многократно возрастала в центральной зоне – там, где с ветки дерева свисал, касаясь ногами земли, труп повешенного.
И вместе с тем, окружающее казалось абсолютно нереальным. Стоя в одиночестве на опустевшей поляне, я слышал вдали смех боевиков, спускающихся по тропе. Видел, как солнце, будто обезумевший гиперреалист, обрисовывает узкими чёрными тенями каждый выступ, каждую трещину, каждый бугорок на каменных склонах. Студёный ветер холодил лицо и горло. Однако меня здесь словно не было. Я видел, слышал, осязал, сознавал, но сам отсутствовал. Мне чудилось, что я заглядываю в ущелье откуда-то из иной реальности…
В каком-то смысле, иллюзорное ощущение соответствовало действительности. Моё присутствие ничего не меняло. Ни на йоту не влияло на происходящее. Более того, я будто был отделён от здешних людей другим измерением. Они смотрели на меня и будто не видели. Как в фильме «Призрак». Мне даже не приходилось напоминать себе: это чужая страна, и я – посторонний…
Нелегко считать чужой землю, где родился, провёл детство, отрочество и… Нет, юность пришлась на Ленинград. После смерти отца мама переехала к бабушке и утащила меня из солнечного края в туманную северную Пальмиру. Пришлось нехотя врастать в холодную почву, заводить новых знакомых и друзей и скучать по старым. Я тосковал по свету, теплу, ярким краскам, пряным родным запахам, душевным людским отношениям. Катастрофически недоставало солнца. Особенно зимой. Четыре часа дня, а на улице темень глухая, как в полночь, фонари, слякоть…
Из-за ностальгии я после школы поступил на Восточный факультет и придумал утешительную формулу: «Таджикистан – родина, отечество – Россия». Правда, несколько лет спустя родина и отечество разбежались в разные стороны, а я оказался в роли дитяти из распавшегося семейства.
Так что ныне я на родине чужак. На мне нет ответственности за то, что происходит. В этом мире я только прохожий. Моё дело – наблюдать и не вмешиваться. Но сколько себя ни убеждал, на душе было по-прежнему мерзко. Казнь потрясла меня. Я снимал машинально, почти не глядя в видоискатель, и все же снимал. Съёмка была моим оправданием. Я не мог остановить казнь, а фотокамера как бы подтверждала моё право не вмешиваться. Мы, репортёры, – лишь свидетели, мы не участвуем в событиях, всего лишь фиксируем… Чрезвычайно удобно этим «мы» причислять себя к сообществу, в котором такая позиция не просто правило, но закон, и, следовательно, мне лично не в чем себя винить. Такова профессия. Я в Азии не прихоти ради…
В этом я лукавлю лишь отчасти. В Таджикистан меня действительно послала редакция газеты, и я был рад возможности побывать на родине и хоть как-то соприкоснуться с её судьбой в страшное время.
Война вспыхнула около года назад, в конце июня девяносто второго года. Именно вспыхнула – клише, несмотря на банальность, точно передаёт скорость, с какой разворачивались события. Война назревала исподволь на многотысячных митингах, и вдруг наведённое коллективное безумие в один миг выхлестнулось с душанбинских площадей и хлынуло в Вахшскую и Гиссарскую долины. Трудно описать, что началось. Бились между собой отряды полевых командиров, попутно уничтожая «соплеменников» противника. Боевые действия более всего походили на этнические чистки, несмотря на то, что и чистильщики, и жертвы принадлежат к одному этносу.
У таджиков обострённое чувство родины. Конечно, я тоже считаю Таджикистан своей родиной и испытал немалое волнение, когда самолёт из Москвы приземлился в душанбинском аэропорту, но вряд ли мои эмоции были столь же сильны и непосредственны, как у молоденького таджика, сидевшего в соседнем кресле. Глядя в иллюминатор на утреннее солнце, затуманенное пеленой городского смога, он прошептал восторженно: «Офтоби Тоджикистон». Солнце Таджикистана. Трудно передать, сколько в этих словах прозвучало ликования и благоговения.
То были чувства скитальца, истосковавшегося на чужбине. Хорошо выразил их последний бухарский эмир Алим-хан, бежавший в Афганистан и умерший в Кабуле. Говорят, он завещал выбить на могильной плите:
Князь на чужбине ничтожен как грязь,
Нищий, что умер на родине, – князь.
У себя дома таджик представляет родину несколько по-иному. Я впервые понял это, когда после второго курса приехал на практику в Таджикистан и стоял как-то с одним молодым пастухом на вершине горы. Внизу расстилалось прекрасное горное ущелье. Я не удержался и сказал спутнику: «Как красива твоя родина». Выспренность фразы отчасти извиняет её искренность и то, что по-таджикски она прозвучала достаточно коряво – язык в то время я знал намного хуже, чем сейчас. Под родиной я подразумевал все окрестные места, а, может, даже – весь Таджикистан. Спутник ответил: «Это не моя родина. Это Дараи-Шур, Солёное ущелье. Моя родина – в Дараи-Гургон, Волчьем ущелье», – и он указал на узкую долинку, видневшуюся в полукилометре.
Сельский уроженец ощущает себя таджиком лишь за пределами Таджикистана. При встрече с жителями соседних кишлаков, он ощущает себя талхакцем или ворухцем – представителем селения, откуда он родом. Выбираясь в область, чувствует себя представителем своего района. И так далее. Таджикские интеллигенты и прежде сокрушалась, что народ не сплочён в нацию, – время показало страшный результат этнической разобщённости. В гражданской войне те, для кого солнце восходит над Каратегином, уничтожали тех, для кого солнце восходит над Кулябом, а им отвечали тем же. Вырезали целые кишлаки, людей убивали с изуверской изобретательностью – заживо варили, разрубали на части, пробивали ломом грудину и заливали внутрь авиационный керосин…
Потери среди мирного населения подсчитать невозможно. Сейчас, когда на большей части территории пожар войны начал затухать, а его очаги переместились из долин на горные окраины, обнаруживаются все новые и новые захоронения. Иные трупы зарыты где-нибудь на краю хлопкового поля поодиночке или в братских могилах, иные завалены камнями в расщелинах, иных убитых унесли невесть куда горные воды, а тысячи и тысячи живых бежали в Афганистан, Узбекистан, Россию… Потому столь разнятся подсчёты количества жертв – от двадцати пяти до ста пятидесяти тысяч человек.
Я с ужасом следил за событиями. Издали. По газетам, радио и телевидению. Один мой товарищ, проживший в Таджикистане много лет, насмотревшись телевизионных репортажей, как-то воскликнул: «Мы-то всегда считали, что таджики – удивительно красивый народ! Мягкий, доброжелательный, трудолюбивый, весёлый. Откуда у них патологическая жестокость? Выходит, они совсем не такие, какими казались…» Он был несправедлив. Убивали не трудолюбивые и весёлые. Это их убивали. «А ты вспомни нашу гражданскую войну, – ответил я. – Лютовали не меньше, а то, пожалуй, поболее». Во время катаклизмов всегда всплывают на поверхность садисты, психопаты, прирождённые убийцы. А в Таджикистане на волю было отпущено ещё и немало преступников.