И вот тут появляется молоко… Весь вечер, несмотря на мою бессовестную болтовню, мне неспокойно, потому что я понимаю, что играю по твоим правилам и этим выполняю твою молчаливую просьбу, но – по большому счету – никак не помогаю тебе, не сделала для тебя ровным счетом ничего, да и не могу сделать, и что эти идиотские подробности моей расплывчатой любовной истории отвлекают тебя, может, даже развлекают, но это ведь не то, мягко говоря, и ощущение бессилия, своей полной беспомощности приводит меня в ярость, я никак не могу с этим смириться, и весь вечер и половину ночи ищу, все время ищу выход, и вот утром он находится сам, точнее, даже не выход, а ход – находка, отгадка того единственного направления, в котором могу пойти, не нарушив твое равновесие, не разрушив твоей обороны.
Проснувшись, не заходя в туалет и не почистив зубы, я голодными, торопливыми шагами врываюсь на кухню и распахиваю дверцу огромного, дребезжащего, как старик, холодильника. Но в отсутствие мамы он сильно захирел и осиротел – гулко, оледенело и остервенело пуст, в нем ничего нет, кроме нераспечатанного сине-белого картонного пакета компании «Тнува» – моего хорошего старого знакомого – «молллока». Срок годности еще не вышел. И мне приятно, что единственное содержимое холодильника – именно молллоко, мысль о привычном кофе с молллоком вселяет чувство уюта, обычности и повседневности происходящего. Я нахожу в маминой спальне маникюрные ножницы и аккуратно срезаю белый картонный уголок. Теперь из круглой маленькой дырки в любой момент может политься заманчивая струя молллока… Вот только кофе на кухне нет. А молоко без кофе ни одна из нас не пьет. Но я уже вытащила тугой, до краев заполненный пакет, удерживаю на раскрытой ладони, ощущая его вес, его тяжесть, его значимость, и ставить обратно не хочу. Мне все кажется, что надо найти применение, что именно этот пакет с молоком может спасти ситуацию. И вдруг осеняет. «Рахель, – говорю я, – у меня есть идея». Ты сидишь, забрав ноги на стул, обхватив колени, и смотришь перед собой, а на самом деле – внутрь, куда-то далеко внутрь себя…
Но я уже придумала, я знаю, что может растормошить тебя, завести… «Рахель, – говорю я, – мне очень жалко это несчастное молоко – оно столько простояло тут, в холодильнике, а пока кто-нибудь в следующий раз сюда приедет, оно уже испортится, и останется только выбросить его на помойку, и получится, что оно жило зря – а оно ведь и так страдало: провело несколько недель в холодильнике, совсем одно». (На самом деле я говорю не «оно» а «он» – молоко на иврите – халав, мужского рода.) «Нельзя допустить такую несправедливость, Рахель, ведь ради этого литра молока мучили бедную корову: бородатый киббуцник Хаим впивался ей в вымя грязными ногтями минут десять, это молоко было частью живого, поэтому оно и сейчас – даже после пастеризации и упаковки – немного живое и заслуживает другой участи, оно должно оправдать свое существование, давай, Рахель, давай я возьму его с собой в Питер – пусть у него будет яркая, хоть и короткая жизнь, пусть это молоко, этот халав, станет гражданином мира, путешественником, странствующим артистом, пусть он удостоится необычной, особой судьбы – ты ведь никого не знаешь, кто летал бы из страны в страну в обнимку с пакетом молока из супермаркета…»
Ты, как всегда, понимаешь меня с полуслова, и все это время увлеченно слушаешь, и чертики бегают в твоих глазах, и в этот момент ты возвращаешься, ты – та Рахель, которую я знала, Рахель, которая-до-гибели-Йони, и ты не выдерживаешь, перебиваешь, включаясь в игру: «Тогда, – говоришь ты, – надо сделать ему биографию, чтобы было понятно, что это – не простой халав, а Халав с большой буквы – личность…» «Паспорт! – подхватываю я. – Это все будет в его паспорте, ведь без паспорта не пускают в самолет». И мы, разыскав большой черный фломастер, грубыми, толстыми штрихами, рисуем сзади на пакете большой прямоугольник и внутри записываем все данные нашего подопечного, присочиняя новые категории по воле фантазии. Мы сразу пишем, что гражданство у него израильское, а про национальность колеблемся: может ли он быть евреем? А если именно эта корова принадлежала арабу или родилась в арабском селе? И в итоге пишем «национальность: молочная», дата изготовления – дата рождения, а дата истечения срока годности – это дата, когда нужно поменять паспорт и одновременно наградить наше Молочко (Халавуш – так звучит это уменьшительно-ласкательное на иврите) статусом почетного долгожителя, и долго спорим, кто его мать: корова или фирма «Тнува», и решаем, что все-таки – корова, а «Тнува» – роддом, и женат он на своей красавице упаковке, с которой не расстается, но у него внебрачные дети – девочка и мальчик: сметана и йогурт, а папа конечно же тот самый киббуцник Хаим – придуманная нами бородатая доярка.
Мы сочиняем весело, увлеченно, задорно, перебивая и одновременно читая мысли друг друга, мы дурачимся и смеемся, но это все всерьез, очень всерьез. Вдруг ты обращаешь внимание на отрезанный уголок Халавуша: «Но зачем ты открыла? Как ты теперь его увезешь?… Больше недели до отлета – оно прокиснет, будет вонять…» – «Это – мои проблемы. Я тебе обещала, и я это сделаю. Чего бы это мне ни стоило, даже если у меня попытаются отобрать его на контроле – в крайнем случае, самолет улетит без меня, но я не сдамся. Представляешь, наш Халав будет узником Сиона, только наоборот – буквально…
Рахель! Посмотри на меня!» Я знаю, что мой голос звучит торжественно и глупо, но мне плевать: мне нужно, чтобы ты поняла меня и – еще важнее – чтобы ты поверила. «Послушай меня! В тот день, когда я буду улетать, я хочу, чтобы ты думала обо мне, и я хочу, чтобы ты знала, что я лечу вместе с Молочком, чтобы у тебя не было никаких сомнений, чтобы ты представляла себе выражение лиц людей на контроле, моих соседей по самолету, моей мамы, которая будет меня встречать… и да – можешь представить себе и запах – тот запах, который будет исходить от Молочка через девять дней… И еще – мое лицо: представляй весь день мое непобедимое, непоколебимое лицо, мое хладнокровное, непроницаемое лицо – лицо защитницы Молочка: победоносное и ликующее, наглющее, самодовольное, идиотское и счастливое!» И ты смотришь мне в глаза и очень тихо, но властно – с напором, с надеждой, со скрытой мольбой – говоришь: «Обещай мне. Обещаешь?» И я говорю: «Обещаю».
Про Израиль говорят «земля, текущая молоком и медом», и теперь я понимаю, почему на иврите Исраэль – это всегда она, женщина. Когда рожаешь ребенка – истекаешь молоком. И медом. Точнее, молоко становится сладким, как мед, густым, как мед, и голубоватым, как синие прожилки на набухшей груди. Конечно, сладкое, медовое – ведь все последние месяцы беременности я поглощала бесчисленные шоколадки, пирожные, булочки с корицей, какао, варенье, по два раза в день пила чай со сливками – с бессовестным наслаждением ублажала поселившегося во мне Винни Пуха, а на самом деле – трудилась, как пчела: взращивала внутри себя самое вкусное, самое сладкое молоко – тягучее, теплое, сонное, и вот теперь у меня две тяжелые, как вылитые из меди, груди – постоянная молочная фабрика, и молоко не просто льется, оно бьет ключом – упругой струей, фонтанной дугой, заливая все вокруг. Я живу в полусне – в рассеянном, почти потустороннем молочном мире: из меня сочится молоко, я буквально истекаю молоком, оно везде – на ночных рубашках, лифчиках для кормления, на простынях, на пододеяльниках – оно просачивается всюду, затапливает верхние этажи памяти, и я забываю нужные вещи, теряю элементарные навыки и хочу только есть и спать, и видеть сны, и любить – это все мне нужно для производства, для главной молочной работы. Я пахну душистым, как мед, молоком, и моим молоком пахнет ребенок, насосавшийся, отваливший, причмокивающий во сне, а на носу у него капельки пота – он прижимается ко мне, по-хозяйски обхватив ручкой грудь, а грудь жаркая, горячая, как перегретая плита, – она работает без перерыва, производит все новое и новое молоко для своего выкормыша, для смешного сосунка, и, чтобы она не забывала, чтобы ни на миг не прекращала работу, он слепо тычется в грудь и долбит ее, стучит в нее, как маленький дятел, который не умеет пока ничего – только есть и спать, но этого ему вполне достаточно для того, чтобы его любили, и я люблю и истекаю молоком, и много ем, и много сплю – вместе со своим Дятленком, который не оставляет грудь даже во сне, не разжимает челюсти, как бульдожка, и недовольно морщится, если теряет сосок, и я уже не знаю – это он продолжение моей груди или я вся – продолжение его маленького, нежного тельца, но мы – одно целое, погруженное в один молочный сон. Наяву я тоже почти во сне: на что-то не реагирую, а многое не слышу, ко мне трудно пробраться сквозь молочную пелену, которая заглушает, смягчает все звуки и мысли, сквозь убаюкивающий, мерный ритм сосания и глотания, и только муж поддерживает связь между мной и реальностью, а иногда и он становится частью моего дымчатого, мягкого молочного мира, прижимаясь к моей спине, когда я кормлю, когда вижу молочные сны. Это мое молоко – оно ничем не похоже на освежающее, невесомое молллоко юности, на молллоко лета 2002 года, но почему-то не раз вспоминаю о нем во время кормления – и о молллоке, и о том лете, и о Молочке-путешественнике: не знаю почему, но все пытаюсь понять – зачем я это сделала, зачем совершила тогда эту дикую выходку с Молочком, и теряюсь, путаюсь в мыслях, и понимаю только одно: что у меня есть время, что пока я все могу – и любить, и защитить, и оградить от беды, и именно для этого мое молоко, и оттуда эта потребность – чтобы Дятленок брал грудь, чтобы его губы смыкались волшебным кольцом вокруг соска, регулярно освобождая от этой тяжести, которая и есть любовь, чтобы молоко текло, текло – так же постоянно и беспощадно, как время, что мне нужно это, необходимо, и поэтому – в тот раз, когда в середине апреля я выбежала на еще прохладный, сырой шведский воздух в одной ночнушке – выскочила за дверь, чтобы поскорее достать из коляски, поскорее покормить, – и простудила грудь, и начался мастит, – именно поэтому грудь стала невыносимо тяжелой и болезненно твердой – это забродила, загустела и застыла комками любовь, которой не дали пролиться молоком, это от закупорки любви у меня поднялась и держится температура, и пока сын спит, я мучительно сцеживаюсь и прижимаю к груди горячую грелку, а она ждет единственного прикосновения, и ничьих губ так никогда не ждала: еще давно, в период первых свиданий, когда мы с мужем летали друг к другу через континенты, я призналась ему, что грудь у меня совсем не эрогенная зона – «Я просто ничего не чувствую – они для меня все равно что ноготь…» – и с тех пор он стал звать мои груди «ноготочками», но теперь моя любовь живет и там тоже и напряженно работает, и, когда под медным хохолком вздрагивают рыжие брови, чуть приподнимаются рыжие ресницы, а губы уже делают «сисечные движения», я облегченно притягиваю к себе полусонного ребенка и наслаждаюсь тем, как он опустошает меня, дарит чувство легкости, в который раз принимая мое молоко, временно освобождая меня от бремени любви, от ее жара и бреда. И я думаю – ну, хорошо, год, полтора, два – но когда-нибудь я перестану кормить, оно закончится, мое молоко, а что я еще умею, кроме этого: как противостоять голодному, жадному миру – с каким оружием в руках, и вспоминаю историю с молоком, которая демонстрирует: ни на что, кроме глупостей, я не способна, и мне становится страшно, и в ночной темноте я прижимаю к себе двух-, шести-, десятимесячного ребенка, а он все так же доверчиво, не открывая глаз, ищет грудь, воркует, находит и впивается в нее, поглаживая рукой (сейчас иногда и ногу на меня кладет или просто пинает в живот, а иногда смеется во сне, не выпуская изо рта сосок), а я нюхаю его, и, хотя днем он уже ест взрослую пищу, он все еще пахнет мной – моим молоком, и я утешаюсь, успокаиваюсь и начинаю ровно дышать, чтобы поскорей уснуть, но мне все равно страшно, чем больше любви – тем страшнее, и надо понять, что это было летом 2002 года, что за история с Молочком: зачем я это сделала и что дало мне тогда ощущение силы – абсурдное, нелепое ощущение силы (а я это хорошо помню!), поэтому я пишу, хотя ты запретила мне писать об этом, говорила резким, ледяным тоном, и я сдалась… Эта история жила где-то под нёбом, за языком, который я прикусила, запрещая ей вырваться наружу, но сейчас мне хочется выдохнуть, я должна, я не могу иначе.