На следующее утро вижу фотографию Йони в газете – она в черной рамке, и рядом еще четыре фотографии – тоже в черных рамках. Наконец узнаю, как выглядит Йони, как выглядел Йони – от этого нюанса, от вынужденного прошедшего времени, от этого маленького изменения в слове, которое отсылает существование целого человека в небытие, все внутри холодеет. Я знаю: разговоров о нем больше не будет, спрашивать – это делать тебе больно, упоминать – делать больно, а я не хочу делать больно, и в нашей дружбе появится молчание, мы будем делать вид, что целой главы нашей переписки не было, и телефонных разговоров со скупыми признаниями и шутками, и этой фразой, которую мне не забыть – «кажется, я влюбилась», – не было, и рядом с нами, между нами будет жить и с годами расти молчание по имени «Йони». Я смотрю на фотографию Йони в газете (он, конечно, не такой, каким я его представляла, но таким он и не мог быть, потому что я представляла кого-то, в кого влюбилась бы я, а это человек, в которого влюбилась ты, Рахель). И когда я смотрю на фотографию Йони, меня пронзает именно эта мысль: не успели, не успели, и даже больше – не сказали! И самой себе не могу объяснить эту странную зацикленность – неужели если бы вы успели объясниться или поцеловаться, если бы Йони стал твоим первым мужчиной, тебе было бы сейчас легче? Нет конечно – ровно наоборот, по всей логике вещей – наоборот, и все же… и все же мне не дает покоя именно эта недосказанность – неосуществленный разговор, неоконченный диалог, непреодолимое отсутствие катарсиса, я не могу с этим смириться и пытаюсь представить себе, как это – проглотить слова, которые так долго были на кончике языка и грозились сорваться, а потом вдруг стало поздно, адресат выбыл, и эти слова – невостребованные, ненужные – осели на дно души, но окончательно от них не избавиться – их некому вернуть и невозможно уничтожить, и я решаю, про себя решаю, что я бы не пережила этого – решаю, и помню про свое решение, и всегда потом не жду – боюсь, и знаю, насколько обманчива видимость пружинистой жизни в человеке и пульсирующее жизнью запястье – резко, даже отчаянно не жду: говорю первая – раньше, чем надо, раньше, чем можно, даже тогда, когда совсем нельзя, главное – поскорее избавиться, перестать владеть этими словами, не рисковать тем, что они могут остаться со мной навсегда, и мама говорит, что во мне нет загадки и я – прямая, как танк, а я отвечаю: я просто израильтянка – я знаю кое-что про смерть, то есть про жизнь.
Еще одна твоя фраза: «У меня нет ненависти. Я бы хотела – ненависть помогает, если бы я могла ненавидеть, мне было бы легче. Мне страшно жалко этого несчастного идиота с промытыми мозгами, который взорвал автобус. Не знаю, что ему обещали – девственниц в раю или просто большие бабки его семье, но мне его жалко». И я потрясена твоим великодушием, твоим невероятным великодушием, которое мне и пример, и урок, и укор – на всю жизнь, и одновременно я злюсь на тебя: ты опять отказываешься от помощи, от очередной возможности, сама говоришь, что было бы легче, и отказываешься, ты упорно не хочешь ни плакать, ни ненавидеть, ты явно не ищешь легких путей… И еще я думаю о том, что утром обсуждали по радио: о двух арабских девушках в белых хиджабах, которые тоже ехали в автобусе и были предупреждены. Террорист подошел к ним и тихо по-арабски приказал выйти – сойти на ближайшей остановке. Взрыв прозвучал минут через двадцать после этого. Они могли позвонить в полицию – предупредить, можно было бы что-то сделать – водителю позвонили бы, он мог бы успеть эвакуировать пассажиров, или толпа солдат (пол-автобуса!) обезвредила бы того парня. Но они не сделали этого – они ничего не сделали, просто сошли на остановке и, наверное, сели на следующий автобус – почему? Они не могли не понимать, что должно произойти, – так почему? Мусульманский фатализм или полное безразличие, или… Или ненависть? Неужели и эти две девушки, студентки израильского университета – неужели настолько? Я еще не знаю, что об этих девушках буду думать очень часто, почти так же часто, как о вечном недосказанном между тобой и Йони, но думать не в контексте политики (я не знаю, что такое политика – это пустое слово, это то, о чем пишут и ругаются на «Фейсбуке» и в «Живом Журнале», и мне никак не удается проникнуть в суть всех этих фраз, а особенно определений), нет, я думаю не о лояльности, даже не о порядочности, я думаю о страхе – о том страхе, который прячу, с которым борюсь, которого стесняюсь, но он вылезает, как горб, и я стараюсь отвести взгляд или улыбнуться, чтобы ничем себя не выдать – я ведь знаю, что такой страх, помимо всего прочего, оскорбителен – и для меня и для того, на кого он направлен, и краснею, и мне очень стыдно, но каждый раз, когда я говорю с арабом, вступает в свои права страх, и мелькает – иногда очень быстро, но мелькает – эта мысль: а что, если он ненавидит меня, если в глубине души этот человек ненавидит меня и видит меня мертвой, улыбается мне и ненавидит меня. Конечно, скорее всего это не так, но что, если так, и что мне с этим сделать, как быть, как выдержать?
…Через одиннадцать лет после этого разговора я окажусь в арабской деревне Дабурия под горой Тавор – одна, за рулем и беременная. Будет солнечный, теплый январский день, и я спущусь с горы, пахнущей туей, розмарином и лимоном, по извилистой дороге, притормаживая на резких поворотах, к желтому минарету, чтобы встретить потного и счастливого мужа, взлетевшего с горы Тавор на своем сине-белом, как флаг Израиля, параплане, парившего, как огромная птица, с удивленными пеликанами и приземлившегося у шоссе. «Я у желтого минарета, – скажет муж, – приду минут через двадцать, жди». А я, разогретая солнцем, как ящерица, изможденная сильными толчками в дынном животе, нетерпеливая, заведу мотор и быстро парирую: «Зачем? Лучше я тебя заберу, желтый минарет – не иголка, я найду, я уже отсюда вижу». Но, объехав трижды желтый минарет, я пойму, что мужа тут нет и не было, а он будет убеждать меня в том, что стоит именно у желтого минарета, и я буду ездить кругами, задерживая движение, пока не догадаюсь, что в деревне Дабурия не один желтый минарет. И не будет выхода, как обратиться за помощью, но я пойму, что школьники, толпой хлынувшие на улицы, плохо говорят на иврите, а к мужчинам мне будет страшно обратиться, и, наконец, женщина за рулем «ауди» в черном блестящем хиджабе, приветливо улыбнется мне, откроет окно, скажет «шалом», и я, бледнея и запинаясь, задам свой вопрос и узнаю, что в деревне Дабурия даже не два желтых минарета, а четыре. Она подскажет мне, как ехать к самому главному – наверняка муж там, – а я собьюсь с пути, заеду в самую глубь деревни, петляя на узеньких улочках в середине горы, еле вписываясь между низенькими, острыми домами, проезжая вплотную к веревкам с развешанным бельем, окруженная любопытными школьниками, заглядывающими в окно машины, и пожилыми неторопливыми мужчинами, пьющими крепкий кофе на каменных ступеньках, которые будут пожимать плечами на мой вопрос: «Какая это улица?» – а я буду каждые две минуты звонить мужу, и – чуть не плача, нервно – говорить: «Ну узнай, какой адрес, спроси название улицы, и я поставлю Джи-пи-эс. Почему ты не можешь узнать название улицы?!» – пока не дойдет, что это – бесполезно, что на Джи-пи-эс никакой надежды нет, потому что Дабурия – маленькая деревня и здесь просто нет названий улиц, и что зря не послушалась мужа и не осталась в сверкающем на солнце серебристом «хёндэ» на горе Тавор среди своих любимых розовых анемонов, и что сейчас меня растрясет на этой крупной брусчатке, и начнутся преждевременные роды… Но я, конечно, буду говорить себе «успокойся, нельзя нервничать», ловя на себе взгляды местных жителей, понимая, что практически заехала к ним в гостиную, что я – в самой гуще деревни, в самом сердце плотной и незнакомой мне жизни, и, конечно, они смотрят на меня, им интересно, кто это бесцеремонно вторгается к ним, что тут потеряла эта молодая беременная женщина, но смотрят не враждебно, просто с любопытством, и буду уговаривать себя, что это – наши арабы, израильские, и тут же передернет: что значит «наши» – это неправильное слово, они ведь не домашние животные, они не могут быть «наши» или «не наши», они – сами по себе, ничьи, как и все люди, и тут я быстро вспомню тех двух девушек в 516 автобусе, и сразу заставляю себя их забыть. И в это время зазвучит муэдзин из очень громких, надтреснутых динамиков, созывая жителей деревни на послеполуденную молитву, а я как раз заеду в тупик – в закуток жилого дома, откуда одна дорога – резко вниз по откосу, куда ехать страшно, особенно мне – с дрожащими руками, с живым, дышащим пузом, а развернуться, не покалечив автомобиль, я тоже не смогу, поэтому я просто замру, загораживая дорогу едущей за мной машине, и зарыдаю в голос, а в мобильный телефон, прижатый к уху, будет доноситься глубокий баритон мужа, говорящий какие-то утешительные и вразумительные слова, которые будут казаться в тот момент полной бессмыслицей, и муэдзин – муэдзин будет звучать дважды: и совсем рядом – за домами внизу, и в трубке, и я пойму, что муж – там, у того минарета, где поет муэдзин, и мне тоже надо туда, это совсем рядом, судя по близости звука – внизу, там, куда страшно поехать, а солнце уже ниже, и машина сзади загудит, и слепыми глазами посмотрит на меня старуха в белом платке и черном платье, а рядом – мужчина лет пятидесяти, с седыми волосами, забранными в хвостик, – обратится ко мне на иврите – что-то спросит, постепенно до меня дойдет, что он все понял и предлагает самому сесть за руль и съехать вниз с той страшной горки, но я яростно замотаю головой, сквозь слезы, и поглажу живот, и подумаю в ужасе, что если они захотят, то смогут сделать со мной все, что угодно, абсолютно все – я сама к ним приехала, вторглась, напросилась, блокирую движение, и что я вдвойне беспомощна из-за своего неуклюжего, живущего своей жизнью живота, и как это не лепо – полнота жизни во мне и ужас моего положения…