Огромное тело напоминало свежесклеенную фигуру из папье-маше или домик личинки ручейника из камушков, веточек и соломинок. С виду – человеческие испражнения, которые завтра очертания утратят. Тухлое мясо и пожухшая растительность, но следом волочился шлейф из предметов, изготовленных руками человека: куски сетчатых заборов, замызганные посудные полотенца, проволочные мочалки с застрявшими крошками со дна кастрюль, ржавые винты и гайки. Из тела беспорядочно торчали хлипкие ножки-коротышки, дружно шевелились, как цепкие конечности гусениц или бахрома из лапок у сороконожки. Чудище ползло и ползло, изгибаясь и подминая кусты и прочую растительность, – впрочем, крепкие деревья неуклюже обползало. Девочки с ужасом и изумлением заметили: когда на пути попадалось дерево потоньше или большой острый камень, они разрезали тело вдоль, и вот уже дальше с натугой ползли два или три червяка, а потом вновь сливались. Смрадная туша двигалась мучительно медленно, и было заметно, что движение доставляет ей страшную боль: к урчанию и рыганию примешивались стоны и жалобный вой. Девочкам показалось, что чудище слепо или уж точно плохо видит. Окутанная зловонием тварь проползла совсем близко от ствола, за которым притаились девочки, и поволоклась прочь, оставляя за собой кровавую слизь и мертвую, истонченную до прожилок листву.
Хвост ее, тупой и плоский, был, как бывает у дождевых червей, полупрозрачный.
Когда тварь скрылась из глаз, девочки, стоя на коленях на подстилке из мха и жухлых листьев, обнялись; они содрогались от испуганного, без слез, плача. Потом встали, взяли друг друга за руку и, по-прежнему не говоря ни слова, уставились на ведущий из чащи в чащу след разрушения. Все так же держась за руки, не оглядываясь, побрели обратно. Было страшно: вдруг калитка, лужайка, каменные ступени, терраса, большой дом – вдруг все это изменилось или вообще исчезло? Но мальчишки все гоняли мяч на лужайке, а девочки все скакали на террасе через веревочку и пронзительно пели. Пенни и Примула расцепили руки и вошли в дом.
Больше они друг с другом не говорили.
На другой день девочек разлучили и отдали в чужие семьи. Прожили они там недолго – Примула оказалась на молочной ферме, Пенни в семье приходского священника, – но время для них тогда текло еле-еле и тянулось до бесконечности. Каждой из них чужая семья представлялась ненастоящим мирком, куда они забрели, понятия не имея, из чего он состоит и по каким законам в нем живут. Впоследствии и вся эвакуация если и вспоминалась, то как сон, да и то лишь мелочами, которые отцедила память при пробуждении. Примуле запомнилось, как била в ведерко тугая струя молока, Пенни – пустые ребристые корсеты священниковой жены на бельевой веревке. Обеим запомнилось, как определять время по одуванчику: дуешь, пока весь не облетит, и сколько раз дунул, столько и времени. Впрочем, такое не забудешь, где бы и когда бы ни узнал. Но встреча в лесу отложилась в памяти иначе – как редкие сны, почти всегда кошмарные: не сон, а реальность или перенесенные в реальность заданные обстоятельства. (Да и что такое сны, как не сама жизнь?) Остался в памяти и «этот плотный сгусток мяса»
[126], и столь же густой смрад, остался треск и тяжкие вздохи, будоражащие нервы и бьющиеся в не окрепшем еще слуховом канале. И в воспоминаниях, как в таком сне, две бывшие девочки понимали: мне никуда не уйти, это реальное место, реальные события.
Как и многие эвакуированные, они вернулись домой так рано, что успели застать военную обстановку в городе, авианалеты, бомбежки, зарево ниоткуда, грохочущие, изменившиеся уличные пейзажи, в привычном мирке – провалы на месте недавно убитых. Обе девочки лишились отцов. Отец Примулы служил в армии и погиб почти в самом конце войны, когда на Дальнем Востоке было потоплено переполненное транспортное судно. Отец Пенни – он был гораздо старше – работал во вспомогательной пожарной службе и сгорел заживо, когда тонкой струйкой из хилого шланга заливал пожар в доках Ост-Индской компании на Темзе. После войны у девочек остались об этих несхожих людях лишь туманные воспоминания. Памяти не хватало цепкости удержать образы сгоревших и утонувших. Примуле вспоминалась фуражка цвета хаки, а под ней глуповатая ухмылка – такая у ее матери осталась фотография. Пенни казалось, что она помнит, как отец, уже поседевший, отправляясь на работу, надевает жестяную каску и смахивает пепел с башмаков и отворотов брюк. Казалось, она помнит, как по его усталому лицу пробегает зыбь страха и он с усилием придает ему выражение решительности. Не так уж много им и запомнилось.
После войны судьбы их сложились и похоже и не похоже. Овдовев, мать Пенни отдалась горю, отгородилась от жизни черной вуалью и гардинами, двигалась скованно, как автомат, увлеклась поэзией. Мать Примулы вышла замуж за одного из своих поклонников, друзей дома, партнеров на танцах, которого завела еще до того, как судно пошло ко дну, родила пятерых и мучилась расширением вен и кашлем курильщика. Светлые ее волосы увядали, и она красила их перекисью водорода. Примуле и Пенни, совсем еще девочкам, из-за войны пришлось расти не то в увечных, не то в призрачных семьях. Пенни теряла голову от каждого романтического учителя, а когда пришла пора – она была девушка смышленая, – поступила в университет на специальность «психология развития». У Примулы с образованием не ладилось. Ей то и дело приходилось вместо школы сидеть дома с маленькими. Когда ее светлые кудри пожухли и сделались бесцветными, она тоже покрасилась перекисью водорода. Пенни худела, Примула толстела. Замуж ни та ни другая не вышли. Пенни стала детским психологом, помогала неуравновешенным, неблагополучным, обездоленным. Примула за что только не бралась. Работала в баре. Работала в магазине. Помогала устраивать собрания Армии спасения и сидела с детишками в яслях при церквях. У нее открылся талант рассказчицы. Она стала «тетя Примула» со своим запасом занимательных историй. В этом качестве ее приглашали и в детские сады, и на всякие детские праздники. Особенно в Хеллоуин. А в местном торговом центре ей отвели свой уголок, там стояли ярко-желтые пластиковые стульчики, и, пока нагруженные пакетами мамаши бегали по магазинам, Примула присматривала за детьми и рассказывала им свои истории, сдобренные малой толикой ужасов, так что маленькие слушатели ерзали от удовольствия.
Особняк старел по-другому. За это время – когда девочки становились женщинами – он отошел государству, и его превратили в жилой музей, который все еще населяли самые настоящие потомки тех, кто этот особняк строил, корежил, пристраивал какое-нибудь крыло, заколачивал какой-нибудь коридор. В специально отведенное время здесь проводились экскурсии. На это время бальный зал и жилые помещения отгораживались витым малиновым шнуром, продетым в кольца на медных столбиках. Скучающие и любопытные рассматривали кровати с балдахинами, кресла, обитые розовым шелком, фотографии членов королевской семьи военного времени в серебряных рамках, потрескавшиеся портреты времен Ренессанса и Просвещения: давно умершие королевы и величественные или погруженные в сладкие грезы предки. В зале, где когда-то эвакуированные поглощали свое пайковое довольствие, была представлена история дома: плакаты, стеклянные витрины с любезными объяснениями, копиями страниц из старых дневников и архивных материалов. Висели репродукции знаменитых картин, хранившихся тут в военные годы. Была мемориальная доска с именами погибших обитателей дома: садовника, младшего садовника, шофера и второго сына. Были фотографии госпитальной палаты, медсестер, возивших инвалидные коляски из комнаты в комнату. Об эвакуированных – ничего: они пробыли недолго и никакого следа не оставили.