— Слава богу! — ответила она с усталой, виноватой улыбкой на губах и уклончиво отвела глаза. — Знала, что ты не бросишь! — польстила бывшему мужу. — А здесь и ленивый с голоду не помрет.
Встречавшие похватали у путников бечевы нарт, потянули их, напрягаясь всем телом. Казачий голова распахнул кафтан. Даже на льду было жарко. С одного боку рядом с ним шла, не отставала, Пелагия, с другой — удалой десятский и здешний приказный Федька.
То к одному оборачивался казачий голова, спрашивая о делах, то к другой.
— Что Оську не видать? Жив, здоров?
— Жив! — знакомо нахмурила брови Меченка. — Хворал зимой! — вскинула глаза на Ивана, а в них мутно клубился страх. — Хорошо живем, прости господи, — всхлипнула, — хоть и во грехе!
— Господь милостив! Простит, поди, по здешним-то местам! — проворчал Иван и насмешливо обернулся к Федьке: — Сколько ясырок забрюхатил за зиму?
Обветренное лицо десятника насупилось, почернело, как кора лиственницы. Пока он простодушно раздумывал, как ответить, спросила Пелагия:
— Что наши дети? Видел?
— Якунька прошлый год с Галкиным ушел на Верхнюю Ангару. Сказывали, на Витиме воевал. А дочку с внуком зятек увез в Томский.
Вглядывался Похабов в лица острожных годовалыциков, тех, что шли рядом или тащили нарты, потом приглядывался к тем, кого встретил у острога, и чудилось ему, что все они стали чем-то похожи друг на друга. Он удивлялся и не ломал бы голову, если бы Сенька Новиков, который пришел на перемену Федьке, водя носом по сторонам, не спросил вдруг о том же, что было на уме Похабова:
— А что это вы как оскопленные коты?
— Это как? — необидчиво взглянул на него Федька. И казачий голова, теряя степенство, громко захохотал, задирая бороду с седыми прядями.
Бывший вздорный и заносчивый казак в недоумении пожал плечами, не стал отвечать на нелепицу. Похабов же похохатывал и хмыкал, пока не увидел Оську Гору. Некогда огромный, здоровый, не в меру добродушный детина высох и пожелтел. Широкие мосластые плечи задрались крыльями больной птицы, на круглом прежде лице выперли острые скулы. Кожаная рубаха висела на нем, как шкура на костях с тунгусского капища.
— Ты что сделала с казаком? — хрипло прикрикнул Похабов на Пелагию.
Вместо того чтобы озлобиться, как в молодости, она вдруг разрыдалась, уткнувшись лицом во впалую грудь Оськи, чуть повыше его живота. А тот, оглаживая ее спину сухой, как корневище, рукой, стал уверять Похабова, что Пелагия его подняла уходом и травами. Зимой не вставал, думал, помрет.
Федька и казаки, зимовавшие в остроге, стали в один голос защищать Пелагию, дескать, дурного за ней не замечали.
— Тунгусы говорят, будто Лама без разбору, у одних силу отбирает, другим дает. А кого не примет, может со свету сжить, — равнодушно зевнул Федька.
Не узнавал старый Похабов лихого казака. На сходе по тем же ясным, но равнодушным взглядам он понял, что перемены в острожке ждали не сильно. В Енисейский за трехгодичным денежным окладом рвались только трое казаков, спрашивали, не появились ли там русские невесты, и корили Похабова, что тот не привез им девок из Москвы.
Прибывший голова велел выставить караулы и запирать на ночь ворота. На другой день, по стариковской привычке, он поднялся раньше всех и вышел из избы, уверенный, что караульный спит. Но нет, тот стоял на мостках рядом с прислоненной к тыну старой пищалью без фитиля и будто смотрел вдаль, положив на тын руки и подбородок.
«Стоя спит!» — подумал Иван. Стал подкрадываться. Но едва ступил на мостки, караульный обернулся без тени сна в глазах. За туманной дымкой поднималось солнце. Розовело ледовое поле, разгорались выглаженные солнцем и ветрами торосы.
Похабов встал рядом, тоже положил руки на острожины, долго и безмолвно наблюдал восход солнца. И радостным покоем наполнялась душа.
— Добрые места! — крякнул, с усилием отстраняясь от наваждения. И снова глаза его приворожил пламенеющий лед. — Прижились? И уходить, поди, неохота? — спросил тихо.
— Прижились! — признался караульный. Обернулся к вырубленному склону горы. Там темнела возделанная земля. — Озимь посеяли. Здесь, на солнцепеке, может быть, и ярица вызреет, — сказал вдумчиво, по-хозяйски, как пашенный. — Благое место! Огрызок с государевой десятины пятьдесят пудов намолотил.
Похабов проворчал:
— То-то, гляжу, никто на дальние службы не рвется, бекетовским казакам не завидует. Все какие-то благостные, как оскопленные коты! — опять хохотнул, вспомнив Сенькины слова.
Караульный слегка растянул губы в улыбке и снова уставился на снежные вершины гор против острожка. Обживались люди на одном месте, мягко уклонялись от государевой службы. Все это не оставалось незамеченным в Москве. Из Сибирского приказа слали указ за указом и грозные наставления, заставляли чаще менять воевод, приказчиков, годовалыциков. Одной рукой рушили мир и покой, другой подначивали к ним ради достатка в хлебе.
— Пашенный масло привозит ли по уговору? — спросил Иван, вспомнив о брате.
— Еще бы не привозил? — оживился казак. — Мы ему прошлый год пятьдесят копен сгребли да возле дома стог сметали выше крыши.
На другой день Похабов сел на коня с седельными сумами, набитыми подарками, поправил за кушаком пистоль, поддал гнедому пятками под брюхо и поехал к брату. Знакомой тропой поднялся на седловину мыса, где шаманили божкам тунгусы. За ним открылись оттаявшие озера, равнинный бор, сухие поля. На одних чернела пашня, на других стояли копны сена.
Угрюма Иван узнал издалека, набычившись, тот стоял перед воротами и криво, жалобно, с укором в глазах глядел на подъезжавшего всадника. Одет был брат в треух при теплом солнце, в сары.
За изгородью неторопливо жевали сено две коровы с телятами, шатко топтавшимися на тонких ножках. Пахло навозом. Из скотника выглядывали селенгинские ясыри. Братского или мунгальского вида мужик тесал жердь.
— Ну, здравствуй, брательник! — не смущаясь его взгляда, кивнул хозяину Иван. С молодецкой удалью перекинул правую ногу через голову коня, соскользнул с седла, грузно встав на ноги, бросил брату повод уздечки.
— Здоров будь! — без радости ответил тот. Нехотя махнул в сторону старой избы, связанной сенями с двумя свежесрубленными: — Заходи!
— Седельные сумки занеси! — приказал Иван. Сел на крыльцо, поджидая брата.
Из леса выбежал вытянувшийся за год Третьяк, молча уставился на дядьку. Тот подмигнул племяннику, и он смутился, стал помогать отцу, который расседлывал гнедого и снимал седельные сумки. Из окна высунулась братская бабенка, узнала Ивана, бросила на него обиженный и неприязненный взгляд узких глаз. Он криво усмехнулся, вошел в дом, скинул на лавку кафтан, бросил сверху пистоль, патронную сумку и шебалташ с золотыми бляхами.
Вошел Третьяк с седельными сумами, положил их рядом с одеждой дядьки, вперился раскосыми глазами в пистоль, не смея притронуться к нему. Посмеиваясь, Иван раскрыл сумку, достал сделанный московскими мастерами нож с блестящим, без щербинки, лезвием в три ладони, протянул племяннику.