— Пойдешь с братом к Ваське Колесникову вожем? — крикнул на ухо.
Тот взглянул на атамана запавшими глазами с набухающей сеткой морщин.
— Отчего мы? — спросил настороженно.
— Молодых не хочу посылать! — щадя гордыню старого бродяги, схитрил Похабов. — Атаманишка станет над ними издеваться, мстить за побои. Я его знаю!
Василий кивнул, соглашаясь за себя и за брата.
— Мы ему пометим! — пригрозил, обернувшись к пройденному порогу. — Шею свернем!
— Вот-вот! — одобрил сын боярский. — Молодых на ваш струг поставлю. Пусть тянут. А вы у него в бечеву не становитесь — чести много.
Бугор горделиво приосанился, хохотнул, соглашаясь, что это справедливо.
Каким поспешно поставил новый Братский острожек Николай Радуков-ский, таким он и оставался. На склоне горы виднелись две избы с нагород-нями, баня, амбар, лабаз, огороженные тыном. За восемь лет все строения, сделанные из сырого леса, успели изрядно подгнить.
Годовал здесь атаман Максим Перфильев с пятнадцатью казаками. С другого берега реки, из Верхоленского острога, пятидесятник Курбат Иванов то и дело присылал ему грамотки и отписки, доносил о стычках с братами и тунгусами.
А у Перфильева на Ангаре было тихо. Окинские браты не бунтовали, ясак давали доброй волей. Под прикрытием острога, полагаясь на защиту казаков, они жили вольно и независимо: соседей не опасались и даже приворовывали у них скот.
Пожухла трава, стала блекнуть зелень леса. Усталое лето покатилось на осень. Максим Перфильев только задумал написать воеводе, что его трудами в Братской волости налажен мир, как зловредный враг рода человеческого выискал в помыслах разрядного атамана самохвальство и, по попущению Божьему, в один день все разрушил.
Курбатка Иванов, приказный Верхоленского острога, прислал с другой стороны Ангары толмача Федьку Степанова да казака Данилку Скоробыкина с грамоткой. В ней он сообщал Перфильеву, что его ясачный изменник князец Кадымка переправился на левый берег Ангары, просил объявить беглецу жалованное государево слово и взять с него ясак за два года.
Милостивый к сибирским народам государь велел Кадыма казнить с пощадой. И если тот повинится в убийстве шестерых служилых, то простить его и привести к новой присяге.
На кого брать ясак: на Енисейский или на Якутский острог, которому подчинялись верхоленцы, — это дело было спорным и прибыльным. Нынче кочевал Кадым в Братском уезде. Перфильев дал верхоленским казакам коней, приставил к ним для помощи и надзора своего казака Якова Похабова. Ясак за прошлый год сговорились записать на Курбатку, за нынешний — на атамана Максима.
Вернулись трое быстро. Из доброго посольства так скоро не возвращаются. Дело было к ночи. На расспросы караульных казаки отвечать не стали, бросили коней у острога, разбудили атамана.
— Все живы? — зевая, поднялся тот.
— Слава богу! — скороговоркой ответил молодой Похабов.
— Что так скоро?
— Долгий разговор! Иные слова Кадым велел передать тебе одному!
Ни приказной, ни съезжей изб в остроге не было, все служилые жили в одной. Атаман повел полуночников в пустовавшую аманатскую избу, раздул трут, засветил жировик.
— Мы Кадыма и его мужика Шугожуна зарезали! — тихо признался Данилка. — Кажись, насмерть!
— Как так? — вскрикнул атаман.
— Зашли мы с Федькой в юрту князца. Якуньку оставили возле коней, при оружии. Я печенкой чуял, что браты замыслили против нас зло. Стал говорить Кадымке жалованное государево слово. Никакого худа не говорил. А он давай брехать на меня, как цепной пес. Вскочили вдруг с мужиком Шу-гожуном, стали нам с Федькой руки заламывать. Вижу, убить хотят, крикнул Федьке: «Обороняйся!» Князцу — засапожник в бок. Глядь, у Шугожуна кровь хлещет горлом. Выскакиваем из юрты, Якунька возле коней крутится чертом, от пятерых отбивается. А те в куяках да в панцирях — сдается мне, в русских. Кабы твой молодец наших коней не отбил — не уйти бы нам живыми.
Данилка-толмач передохнул, опустив голову. Снова вскинул глаза на Перфильева.
— Так все и было, атаман! — размашисто перекрестился. — Научи, как быть, что другим говорить?
— Дело непростое! — медленно, с расстановкой, будто ссохшимся языком, произнес Перфильев. — Пока про убийство никому не сказывайте. Отдыхайте. Я подумаю. Завтра поговорим.
Верхоленцы вышли. Атаман с Яковом остались возле горевшего жировика.
— Живы, и слава богу, — тяжко вздохнул Перфильев. Пристально взглянул на Якова: — И ты молодец! Похабина кровь!
Молодой казак опустил голову, поморщился. Похвала его не обрадовала.
Сколько помнил себя, все казалось ему, что он не Похабова, а Перфильева сын. В вечных перебранках отца с матерью улавливал намеки на тайну своего рождения. И соседи все на что-то намекали, охали да посмеивались. И легко ему было с Перфильвым, как с родным. Он говорил с ним что в голову взбредет, подражал походке, голосу, рассудительности, почитал как отца. Сперва мысленно звал батей, а как начал службу в выростках
83 под его началом, стал и вслух так называть.
И Перфильев опекал его с детства больше, чем отец. Так бы Якунька и ждал, когда атаман признается во грехе молодости и назовет его сыном. Но в юности слишком явно стала выпирать в его лице и теле Похабина кровь. Он перерос Перфильева на голову, раздался вширь. Служилые и промышленные, знавшие старого Похабова, стали часто спрашивать, не его ли он сын.
— Его кровь! — признался Яков. — А ведь я думал — твоя!
Атаман тихо улыбнулся, опустив глаза, нечаянно вздохнул промелькнувшим воспоминаниям:
— Знаю! Слухи всякие ходили. Твоя мать сперва за меня замуж собиралась. Ой, и непутевая была девка! — хмыкнул. — Из-за нее на мне лежала кабала, воевода на службу слал, а ей нужда идти под венец вместе с подругами, не ждать меня. Отец твой и присуху мою, и кабалу, и судьбу — все на себя взял. Да и после столько раз меня спасал, что по самый гроб о нем Господа молить… — Нет! — вскинул прояснившиеся глаза. — Слава богу, с твоей матерью тискались, целовались, а до греха не дошло. В нашей жизни жены женами: им долго вдоветь не дадут, дети детьми: Бог сирот не оставит! А товарищ — дороже самого дорогого: им и живы!
Нелестно было молодому казаку слушать атаманские слова про отца и мать. Он обоих их почитал, как Бог велел, но не было любви на сердце ни к матери, ни к отцу. Все девки, похожие на мать, были ему неприятны. И семей, где не было порядка и мира, он не любил. И отцом тяготился: сильно неприятно было видеть его разбитое лицо на Николу или на Троицын день. Глубоко сидела в душе детская обида. Рано стал думать, что сам будет жить иначе.
Заметив, как посмурнел воспитанник, атаман Перфильев обнял его за широкие плечи.