– Ну так что же? Продолжай.
– Ты мне сказал: «Ты не лишишь меня этой женщины, ведь сама же видишь, что я ее хочу!»
– А-а, – протянул он разочарованно, поскольку смутно надеялся на какую-нибудь остроту. – В этом нет ничего такого уж смешного.
– Нет, – согласилась она. – Но только ты заявил мне это с таким видом, будто это само собой разумеется!..
Она опять засмеялась, но немного стесненно, словно чувствовала его раздражение.
Но теперь он слушал свое сердце. Это было глухое и трогательное биение самого непостоянства. «Мы такая малость», – подумал он с некоторой горечью. Он устал видеть, как на протяжении его жизни подтверждаются все те общие места, которыми он гнушался в двадцать лет. Смерти предстояло стать похожей на смерть, как и любви – на любовь.
– Да ладно, – сказал он с закрытыми глазами, – вполне удобное сердце.
– Что? – спросила она.
Он посмотрел на нее. Странно было оставлять после себя кого-то, кто обременен такими вот анекдотами о тебе, о том, кто будет твоей тенью. Кого-то, кто в двадцать лет был таким нежным, таким безоружным и кого он обнаружил таким изменившимся. Кого уже не обнаружит. Марта… Что с ней стало?
– Ты его любишь, – спросил он, – этого Жана?
Она ответила ему, но он ее и не слушал. Опять пытался сосчитать солнечные лучи на потолке. Зыбкие, перистые солнечные лучи. Будет ли Средиземное море и потом таким же синим? Во дворе кто-то пел. Он любил в своей жизни тридцать мелодий, страстно, до такой степени страстно, что под конец уже не выносил музыку. Марта когда-то играла на фортепьяно. Но красивые фортепьяно встречались так редко, а у него самого было столько вкуса к меблировке. Короче, у них не было фортепьяно.
– Ты уже разучилась играть на фортепьяно? – спросил он жалобно.
– На фортепьяно?
Она удивилась, она уже и сама не помнила: забыла свою юность. Только он еще помнил, любил воспоминание о затылке Марты на черном фоне фортепьяно. О молодом, прямом и белокуром затылке Марты. Он отвернулся.
– С чего ты вдруг заговорил о фортепьяно? – настаивала она.
Он не ответил, но сжал ее руку. Его ужасало собственное сердце, он узнавал прежнюю боль. О! Хоть бы на мгновение вновь обрести безопасность, плечо Дафны, вкус спиртного.
Но Дафна жила с этим молодым кретином Ги, а спиртное лишь ускоряло события. И вот он боялся, боялся… Этой белой штуки в своей голове и исчезновения мышц. Какой ужас, он испытывал такой ужас перед своей смертью, что даже усмехнулся.
– Я боюсь, – сказал он Марте.
Потом повторил эти два слова как следует, с нажимом. Это были жесткие, шершавые слова, слова мужчины. Все остальные слова в его жизни были такие гладкие, так легко говорились, «милая, дорогая, когда хочешь, скоро, завтра». Имя Марта гладким не было и не часто подворачивалось ему на язык.
– Не тревожься, – сказала она.
Потом склонилась к нему, положила руку на его глаза.
– Все будет хорошо. Я буду здесь, я тебя не оставлю.
– О, это пустяки; если тебе надо выйти или купить что-нибудь…
– Немного погодя.
Ее глаза были полны слез. Бедная Марта, это ей не к лицу. Однако он почувствовал себя немного успокоенным. Спросил:
– Ты не злишься на меня?
– Я помню и остальное, – произнесла она шепотом.
И этот шепот напомнил ему десяток похожих, шепчущих, чуть задыхающихся голосов, в углу гостиной или на краю пляжа. За его гробом последует долгий и нелепый шепот. Дафна, сидя в своем кресле, последней воскресит в памяти его силуэт, а молодой Ги придет в раздражение.
– Все хорошо, – сказал он. – Я бы предпочел умереть на хлебном или овсяном поле.
– Что ты говоришь?
– Чтобы колосья колыхались над моей головой. Знаешь, «ветер поднимается, надо пытаться жить».
– Успокойся.
– Умирающим вечно говорят, чтобы они успокоились. Самое время.
– Да, – согласилась она, – самое время.
У нее был красивый голос, у Марты. Он все еще держал ее руку в своей. Умирал, держа руку женщины, все было хорошо. Неважно, что эта женщина – его жена.
– Счастье на двоих, – сказал он, – это не так-то легко…
Потом рассмеялся, потому что, в конечном счете, счастье ему было вполне безразлично. И счастье, и Марта, и Дафна. Он был всего лишь сердцем, которое все билось и билось, и в этот миг оно было единственным, что он любил.
Незнакомка
Она повернула на полной скорости и остановилась точно перед домом. Приезжая домой, она всегда сигналила. Всегда предупреждала Дэвида, своего мужа, что уже здесь, хотя, впрочем, и сама не знала зачем. Сегодня она даже задумалась, как и почему приобрела эту привычку. В конце концов, они были женаты уже десять лет, десять лет жили в этом прелестном загородном доме близ Ридинга, так что вроде бы ей не было никакой необходимости всякий раз объявлять вот так о своем прибытии отцу двоих своих детей, своему супругу, своему потенциальному защитнику.
– Куда он подевался? – сказала она в последовавшей тишине, вышла из машины и направилась к дому широким шагом гольфистки в сопровождении верной Линды.
Линде Фортман в жизни не повезло. В свои тридцать два года после злополучного развода она осталась одна – хоть и не без частых ухаживаний, но одна, – и Миллисент требовалась вся ее доброжелательность, весь ее задор, чтобы вытерпеть с ней, как сегодня например, целое воскресенье за игрой в гольф. Линда не ныла, но была чудовищно апатичной. Она смотрела на мужчин (холостых, разумеется), те в ответ смотрели на нее. И похоже, все на этом и заканчивалось. Для Миллисент, женщины полной жизни, обаяния и веснушек, личность Линды была загадкой. Порой Дэвид со своим обычным цинизмом пытался объяснить ей, что к чему. «Она ждет самца, – говорил он. – Она такая же, как все остальные бабенки, ждет самца, которого сможет прибрать к рукам». Но это была неправда и, в общем-то, грубо. В глазах Миллисент Линда просто ждала, чтобы ее кто-нибудь полюбил, вместе с ее вялой безучастностью, и стал о ней заботиться.
Впрочем, если подумать, Дэвид был очень презрителен и резок по поводу Линды да и большинства их друзей. Надо бы сказать ему об этом. Не хотел замечать, например, доброты этого толстого простака Фрэнка Харриса, увальня, конечно, но такого щедрого, такого необычайно милого. У Дэвида стало привычкой говорить о нем: «Этот тип – бабник, да только без баб…» – и всякий раз хохотать над собственной шуткой, словно это была неподражаемая острота Бернарда Шоу или Оскара Уайльда.
Она толкнула дверь, вошла в гостиную и на мгновение ошеломленно застыла на пороге. Повсюду были окурки и открытые бутылки, а в углу валялись кучей два скомканных халата, ее собственный и Дэвида. На короткий миг ее охватила паника, она хотела повернуться и уйти, ничего не увидеть. Разозлилась на себя за то, что не предупредила по телефону, дескать, вернется раньше: не в понедельник утром, а в воскресенье вечером. Но только за ее спиной уже стояла Линда, округлив глаза на белом лице и словно поперхнувшись, так что ей требовалось срочно найти защиту от этого, от чего-то непоправимого, что наверняка случилось у нее дома. У нее?.. Вообще-то… у них? Поскольку она в течение десяти лет говорила «наш дом», а Дэвид говорил просто «дом». Она в течение десяти лет говорила о зеленых насаждениях, о гардениях, о верандах, о саде, а Дэвид в течение этих десяти лет ничего не отвечал.