Что это означает? Проводя параллель с современностью, можно сказать, что сейчас всегда легко узнать фильмы, снятые под «Оскара», – существует определенный набор штампов, которые увеличивают шансы фильма получить эту престижную премию. А в 40–50-е годы в СССР был набор штампов, гарантирующих выдвижение литературного произведения на Сталинскую премию. А учитывая, что премия была вовсе не символической, а вполне себе материальной и составляла для первой степени – сто тысяч, для второй – пятьдесят, для третьей – двадцать пять, можно не удивляться, что некоторые писатели каждый год строчили хотя бы одно произведение, подходящее под критерии отбора в список номинантов.
Мечтали о премии и хорошие писатели, и иногда даже специально наступали на горло собственной музе и писали книгу «под премию». Потому что понимали – один раз себя переборешь, напишешь идеологически верное произведение, зато потом сможешь несколько лет жить на эту премию и творить в свое удовольствие, не думая, напечатают тебя или нет. Л. К. Чуковская (писательница, публицист, дочь Корнея Чуковского, автор «Записок об Анне Ахматовой»), например, писала А. И. Пантелееву (автору «Республики ШКИД» и «Леньки Пантелеева»), книгу которого выдвинули на Сталинскую премию: «Ах, как хорошо было бы, если бы Вы получили лауреатство. Бог с ней, со славой, с непохожим портретом в газете; но деньги! деньги! деньги! Возможность года два писать, не думая о деньгах. Этого бы я для Вас хотела…»
Но вот наступил 1953 год. Умер Сталин. Вся страна буквально застыла, не зная, не понимая, что будет дальше. «Представить его мертвым было почти невозможно, – говорил Евтушенко, – настолько он мне казался неотъемлемой частью жизни. Было какое-то всеобщее оцепенение. Люди были приучены к тому, что Сталин думает о них о всех, и растерялись, оставшись без него. Вся Россия плакала, и я тоже. Это были искренние слезы горя и, может быть, слезы страха за будущее. На писательском митинге поэты прерывающимися от рыданий голосами читали стихи о Сталине. Голос Твардовского – большого и сильного человека – дрожал».
Евгений Евтушенко был растерян и потрясен, как и все остальные. Но его растерянность длилась недолго – всего лишь до дня похорон вождя. Он отправился туда вместе с другом и попал в самую гущу страшной давки. За эти несколько часов он увидел все – панику, тупую безынициативность, слабость и непрофессиональность тех, кто должен был обеспечивать порядок… Он пытался бороться с толпой, вытаскивать из нее детей, вместе с другими крепкими ребятами как-то регулировать движение и не давать затоптать слабых. Этот день стал для него символом того, во что превратилась страна, отучившаяся думать.
«Этот день был переломным в моей жизни, а значит, и в моей поэзии, – писал он. – Я понял, что за нас больше никто не думает, а может быть, за нас никто и не думал раньше. Я понял, что надо много думать самим, думать, думать, думать…»
Перемены начались везде – постепенно, со скрипом, но все набирая и набирая ход. Газеты тоже вдруг как прорвало – вместо шаблонных плакатных стихов их заполонила лирика, «интимная поэзия», как выразился о ней Евтушенко. Ее так долго не печатали, что поначалу она показалась глотком свежего воздуха – публика жадно читала все что угодно, лишь бы оно было не о строительстве коммунизма и товарище Сталине, а о любви, чувствах, птичках, рыбках, природе и тому подобном. Но этот прорыв очень скоро оказался «дутым» – на фоне столь важных событий, которые происходили в стране, на фоне смены эпох, птички и рыбки быстро перестали быть интересны. Пришло время оглядываться вокруг в поисках новых форм, новых стихов и, конечно, новых поэтов. Молодых, дерзких, не успевших еще заразиться страхом и никогда не писавших «под Сталинскую премию».
Вот тогда Евгений Евтушенко и встретил ее – девушку, от рифм которой у него перехватывало дыхание. А потом перехватило и от нее самой. «В ее жилах скакала необъезженная татарская кровь, – писал он много лет спустя, вспоминая свою первую любовь, – и величаво всплескивала итальянская, как медленная вода венецианских каналов, качающая на себе золотые решетчатые окна постепенно погружающихся, словно Атлантида, аристократических палаццо.
С татарской стороны она была, безусловно, наделена ханской кровью, ибо принимала ухаживания повально в нее влюблявшихся поклонников как нечто само собой разумеющееся, словно бахчисарайская красавица в прозрачных шальварах, овеваемая почтительными опахалами. У нее были раскосые глаза сиамской кошки, снисходительно позволяющей себя гладить, но не допускающей посторонних в свои мысли, скрытые под мягкой, но непроницаемой шерстью, и голос соловья, который издавал колоратурное журчание изнутри ее.
Она выглядела не как реальная женщина, а как произведение, созданное невесомой кистью Боттичелли, хотя ее папа-татарин работал чиновником московской аэропортовской таможни, подавленно молчаливый, очевидно от созерцания бриллиантов, выковыриваемых им из чьих-то каблуков, а ее полуитальянка-мама служила переводчицей в КГБ в звании майора, что не отменяло ее беззащитной сентиментальности и панического страха перед собственным учреждением, в которое она попала, скорей всего, из-за того же самого страха, не позволившего ей отказаться».
Ахмадулина была олицетворением свободы внутри стихии языка. В лучших своих стихах – роскошной свободы. И одновременно – подъемной силы этой стихии. Поэтому и создавалось впечатление взлета, полета, когда она читала стихи – вытягиваясь вверх и вперед, чуть-чуть наклоняясь вперед, как будто перед отрывом от пола, от земли.
Поэзия была средой ее обитания. Выбором и складом слов она ставила заслон вульгарности, посредственности, неодаренности. И тому, что притворялось поэзией.
В ней жило чувство преданности, благодарности и преклонения по отношению к любимым поэтам. К старшим. Любила она лучших, называла их по имени-отчеству – Борис Леонидыч, Анна Андревна, Марина Иванна, Осип Эмильич. Тех, про кого в ранней молодости она написала «Об это старинное древо утешу ладони свои».
Она была красивая женщина. Остроумная. Умница. Расположенная к людям и верная друзьям.
Анатолий Найман, поэт, переводчик, эссеист, прозаик, мемуарист.
Белла Ахмадулина была тогда совсем юной и полной энтузиазма, на Евтушенко, который был старше ее на четыре года и уже считался опытным поэтом, она смотрела снизу вверх. Он был частью того мира, в который она еще только хотела попасть. И он ввел ее туда – в мир литературной богемы, в котором она очень быстро не только прижилась, но и стала королевой.
К сожалению, она сама почти не рассказывала об их отношениях, их браке, да и вообще, когда читаешь ее воспоминания и интервью, складывается впечатление, что она вообще до своего последнего мужа Бориса Мессерера не была замужем. Она много вспоминала о поэзии, работе, собаках, каких-то печальных и забавных случаях из жизни, но практически никогда ничего не говорила о личной жизни. Это особенно удивительно, ведь ее мужья, наоборот, много и очень эмоционально писали о жизни с ней, о том, как любили ее, как страдали, как расставались… А она все свои эмоции выплескивала только в стихах. Так, в 1955 году она писала:
Дождь в лицо и ключицы,
и над мачтами гром.
Ты со мной приключился,
словно шторм с кораблем.
А в мемуарах об этом молчание. Тишина. Хотя, один эпизод из времен ее романа с Евтушенко они описали оба, и это очень показательно – как именно они его запомнили.