– Мы тебя, конечно, исключим, но если ты два года поработаешь на производстве, как советские люди, то мы через два года посмотрим.
Я говорю:
– Насколько я знаю, у нас с промышленностью и так не очень хорошо, и уж мое участие ничего там не может исправить. Я лучше чем-нибудь другим буду заниматься, я же что-то делаю, пишу, перевожу.
Он говорит:
– Вот-вот, вот оно.
Ну, и подписал, значит, исключение. Какие два года, чего тянуть? Но я на него смотрела, и мне лицо его казалось каким-то, какая-то желтизна в нем, какая-то болезнь и какая-то слабость вообще. Я думала: «А жалко его». Это правда. Вот когда я его вспоминаю, я думаю, по-моему, жалко. А, наверное, так вот поживешь, как они, действительно, пожелтеешь.
А после этого я вышла на Тверской бульвар, я и до сих пор с нежностью бульвар-то вижу, и зла у меня никогда против них не было, никогда».
Про Бориса Леонидовича после уже исключения меня из института. Это описано мною, как я еще раз его увидела и как опять подтвердилась моя формула «Всех обожаний бедствие огромно».
Я была исключена из института, и меня какие-то старшие какими-то уловками пристроили в Дом творчества в Переделкине осенью пятьдесят девятого года. И вдруг я увидела Бориса Леонидовича. Он пришел в контору, которая до сих пор, по-моему, есть. У них тогда не было телефона, и он пришел звонить. И опять меня поразило его лицо. Он не знал про исключение, ведь я к нему не ходила, это они ходили, вот все ходили – и Вознесенский ходил… Но я никогда не ходила. И вдруг, луна сияла, я увидела это лицо, неимоверное лицо. Оно, и правда, неимоверное, но кто любит это лицо, может, конечно, утешать себя лицом Евгения Борисовича, очень похожим, и его голосом. Но его необыкновенная мягкость, доброта. Я поняла, что он идет звонить, а я стояла у порога, и я отступила. Но что-то его заинтересовало, я не знаю. Он как-то вгляделся в меня. Но его лицо и голос… Я смотрела на его лицо, совершенно очарованная, и ничего не сказала, но ведь я могла сказать. Я только поклонилась и сказала:
– Здравствуйте.
Он с каким-то добрым и живым любопытством смотрел на меня. Была осень. Ему еще оставалось время. Он еще потом поедет ненадолго в Грузию и умрет, как известно, в мае. И вот так нежно и так ласково сказал. Этот голос исходил из недр, которые неспроста родятся, неспроста звучат. Он всмотрелся в меня, что-то ему напоминало, наверное, ему все же говорили про мое исключение, но я ничего не говорила, хотя уже давно была вне института, то есть с весны. Как раз к дню рождения исключили. И он сказал:
– Мне, да, да, мне о вас рассказывали, и я вас сразу узнал.
Но, может быть, это была необыкновенная галантность, доброта, ему всегда присущая.
– А скажите, почему вы никогда не зайдете? Подчас у нас бывают милые, интересные люди.
Меня так поразило, что он сказал, что бывают какие-то еще интересные люди.
Ничего я не говорила, смотрела на него, смотрела. Так один раз в жизни смотрят, ведь я больше его не увижу. Он был в этом синем плаще, в этой кепке. А я уже читала, уже читала, но и бедствия его уже были безобразны. Но он был мягок, ласков вот этой осенью, хотя уже надвигалось все на него, то есть на него и на Ивинских. Мало надо, чтобы увидеть такое безукоризненное величие, такое простодушие. А еще вот это: «Почему вы не заходите? У нас бывают иногда милые, интересные люди. Приходите завтра». Я потом описала это: «Я не пришла ни завтра, ни потом».
С этим обожанием к Борису Леонидовичу было связано много моих сюжетов, все, что могло коснуться причиненной ему обиды, сказывалось целым печальным событием в моей жизни, и этих случаев было очень много.
Но должен быть такой на свете дом,
куда войти – не знаю! невозможно!
И потому, навек неосторожно,
я не пришла ни завтра, ни потом.
Я плакала меж звезд, дерев и дач –
после спектакля, в гаснущем партере,
над первым предвкушением потери
так плачут дети, и велик их плач.
Возраст любви
Важнее любви ничего на свете нет. Любовь – дело тяжелое! Она состоит из сложностей, но надо их перетерпеть. История Ромео и Джульетты в переводах разных поэтов заканчивалась трагично. В переводе Пастернака это звучало так: «Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте». А я решила закончить по-другому, не как все: «И нет тому счастливее примера, чем повесть о Джульетте и Ромео».
Литературный институт, стихи, фельетоны, многочисленные поклонники, дело Пастернака – все это занимало значительную часть жизни Беллы Ахмадулиной в первые годы после окончания школы. Но была и еще одна сторона ее жизни, которая в предыдущей главе намеренно почти не упоминалась. Потому что она стоит того, чтобы поговорить о ней отдельно.
Речь, как нетрудно догадаться, идет о любви. Меньше чем за четыре года Белла Ахмадулина пережила свою первую настоящую любовь, первый брак, первую потерю любви, первую настоящую женскую трагедию и первый развод. А «виновником» всего этого был в то время совсем молодой поэт, а сейчас уже давно легендарный, живой классик – Евгений Евтушенко.
«В 1955 году я наткнулся в журнале «Октябрь» на трогательные, по-детски целомудренные строчки: «Голову уронив на рычаг, Крепко спит телефонная трубка», – вспоминал он. – А стоило прочитать рядом: «По-украински март называется «березень» – и, с наслаждением отфыркиваясь, выныривала чуть ли не с лилией в мокрых волосах пара к березню: бережно. Я сладостно вздрогнул: такие рифмы на дороге не валялись. Тут же позвонил в «Октябрь» Жене Винокурову и спросил: «Кто эта Ахмадулина?» Он сказал, что она десятиклассница, ходит к нему в литобъединение при ЗИЛе и собирается поступать в Литинститут. Я немедленно заявился в это литобъединение, где впервые увидел ее и услышал ее самозабвенное чтение стихов. Не случайно она назвала свою первую книгу «Струна» – в ее голосе вибрировал звук донельзя натянутой струны, становилось даже боязно, не оборвется ли».
Евгений Евтушенко был не намного старше Беллы Ахмадулиной – ему было двадцать три года, но он уже даже являлся членом Союза писателей. У него уже была богатая биография. В школе он считался злостным прогульщиком, и эта репутация была совершенно заслуженной. Однажды бабушка, на потеху всей улице, вообще привела его в школу на веревке, как теленка. Он удирал с уроков по любому поводу и честно признавался: «Прогул – это была единственная доступная тогда свобода. Даже улицы пахли по-другому во время прогула».
Было бы, конечно, очень романтично, если бы он убегал, чтобы в тишине и одиночестве писать стихи, но это не так. Он удирал и на каких-то пустырях играл с такими же прогульщиками в футбол, бывший его второй главной страстью после поэзии. И в результате остался в седьмом классе на второй год, потому что не сдал математику, физику и химию.
Впрочем, ему это было безразлично, эти предметы его мало интересовали. Он был юн, дерзок и постоянно лез на рожон. В своей автобиографии он рассказывал о том, как к ним в школу приезжал инструктор райкома комсомола с разъяснительной лекцией о докладе Жданова, осуждающем Ахматову и Зощенко, имена и произведения которых, разумеется, были отлично известны будущему поэту. «Я был дотошный мальчик и пришел на лекцию, вооруженный томом «Литературной энциклопедии» тридцатых годов, – вспоминал он. – Я раскрыл энциклопедию и одновременно брошюрку с ждановским докладом, изданную миллионным тиражом. Я был краток: