Мечется Дарья, ломая в потемках руки: «Матушка… заступница…» – и слышит: «Кайся, полегчает». Тут запрыгал вдруг подбородок, зашептали сами собой уста обрадованные речи. И уж некогда ей одуматься, некогда умом прикинуть, ноги несут Дарью к той избе, где еще светит огонек, где страшным сном спит Бородулин. Там Даша скажет миру, там покается, прощение вымолит у живых и мертвого, с незнаемых бродяг, бузуев, лихой навет снимет, себя на растерзание отдаст, – не себя, а тело свое, – не тело, а грех свой: пусть плюют, пусть топчут, пусть!!
Бежит не чуя ног: радостный ветер ее подгоняет, росистые ночные травы ковром легли… Хорошо, свободно.
Тюрьма… Нет, мир все простит, все покроет… А вору Феденьке, мучителю ее – крест… А Дарьиным делам, что через Феденьку объявились, и всей ее паскудной жизни – крест!.. Да, хорошо, хорошо… Вот и избушка, да, избушка. Благослови, Христос…
XXI
Постояла Даша у двери, крепко схватившись за скобку, минуточку подумала: так ли, нужно ли? Но уж ответа не было.
Она быстро шагнула в избу: два огонька дрожат, две свечки восковые. Устин скрипит, на лавке три старухи головами встряхивают, борются с дремой.
Не подымая глаз, подошла Даша к мертвому, опустилась на колени:
– Прости меня, Иван Степаныч, грешную… Это я все, я…
Устин читать остановился, на Дашу смотрит. Старухи проснулись, рты разинули.
Встала Даша с полу – ноги не свои, дрожат, все тело дрожит. Чтоб взять над собою верх, быстро повернулась.
– Вот что, дедушка Устин, да баушки… да мир хрещеный…
Злые шаги застучали по крыльцу: рванув дверь, грозно вошел в избу Пров.
– Лешие! – зарычал он. – Вот лешие-то, вот окаянные-то… Матрен!..
Все насторожились.
– Это что же такое, Матрен… – тяжело дыша, говорит Пров Михалыч проснувшейся жене. – Ведь всех наших коров варнаки зарезали…
– Как? Кто?! – всплеснула руками Матрена.
– Вот, Устин, будь свидетель… трех коров моих, последних, кончили, белых… у Федота двух телков зарезали…
Матрена завыла в голос, старухи, ударяя себя по бедрам, стали ахать и причитать. Устин со свечкой в руке стоял, сгорбившись, и не знал, что делать.
– Это все бродяжня, бузуи-висельники!.. – гремел Пров. – Н-ну, погод-ди!..
Пров суетливо схватил фонарь и вышел на улицу. Воздух в избе вдруг наполнился злобой. И пламя покаяния в Дашиной душе погасло.
Даша стоит как стояла, словно в пол вросла. Лицо красными пятнами пошло, раздуваются ноздри, все тело огнем палит. Иной стала Даша, прежней, назимовской.
– Вот что я хотела… Помер ли Иван-то Степаныч? Может, так зашелся… – как кипятком окатила она Устина и, упруго вздрагивая ядреным телом, будто издеваясь над ветхими старушонками, проворно вышла.
Устин, разинув рот, проводил ее до двери взглядом:
– Сатано… сгинь, лукавая сатано… Тьфу!
Серая ночь была. Звезда покатилась по небу, вспыхнула и осияла сумрак. Идет улицей солдатка – мыслей нет, и уж не ветер радостный подгоняет ее, а черти хвостами подстегивают, не росистая трава стелется у ног, а сам дед-лесовой разметал по дороге свою зеленую бороду и, надрываясь, шипит: «Дура… эх ты, дура!..»
Враз все запело внутри и захохотало, все приникло, все покорилось в Дарье, груды золота рассыпались и зазвенели, а неверное сердце требует: «Бери!.. Все твое…»
Крик стоит в Федотовом дворе. Тесовые ворота настежь. Федот пуще всех горланит:
– Ну, так вот, молодцы… так тому и быть… И чтоб ни гугу, а то всем – край!..
– Это как есть… Чтобы с согласия… Как мир…
– Но, айда по домам!..
– Айда, айда!..
– Погоди: «айда»… Дай Пров придет.
Сторож с колотушкою прошагал. Петухи перекликаются. На горе три костра горят тремя звездочками. На горе песни звенят, гармошка голосит, визг, крики, хохот секут ночной свежий воздух.
Тереха «Барыню» на гармошке жарит, парни подхватывают:
Барынька, не сердись,
Туды-сюды повернись…
Опять крик, опять хохот, и девичьи смеющиеся свирельные голоса.
Два человека к чижовке подошли, уперлись лбом в верзилу Кешку-караульщика, шепчутся. Кешка руками размахивает, что-то говорит, спорит, плюет сердито. Пошептались, ушли.
– Ну и дьяволы!.. – крикнул Кешка, поправил кушак, потоптался на месте и постучал кулаком в двери чижовки:
– Эй, робяты!..
Еще звезда сорвалась, слезинка небесная. Журчала бессонная речка. Из-за тайги желтым шаром вздымается месяц. А парни на горе катали трепака, били в ладоши и звонко голосили:
Дулась-дулась – улыбнулась…
Дулась-дулась – перевернулась…
– Эй, робяты… упреждаю… Слышите?..
Прислушался, склонив ухо к щели… Ответа не было. Огромный, похожий на медведя Кешка, кашляя и сопя, обошел чижовку и, поравнявшись с окошком, еще раз громко крикнул:
– Эй, робяты!
Зашевелились там, заговорили.
Кешка забрал в грудь побольше воздуха и просто сказал:
– Приготовьтесь, робятушки… Завтра вам… тово… утречком…
XXII
Тюля с Ванькой спали, и этот приговор слышали только Антон да Лехман.
Они сразу онемели и долго лежали во тьме без движения, без дум, без вздохов.
Первым очнулся Лехман:
– Ты, Антон, слышал?
Ответа не было.
– Ты спишь, Антон?
– Я слышал, – ответил наконец Антон и не узнал своего голоса.
Долго опять лежат молча, долго думают. В оконце лунный свет вползает.
– Все из-за тебя, Антон… Все из-за твоих денег…
Антон молчит, вздыхает и что-то шепчет.
– Ты бы взял на себя грех, Антон… Наврал бы: мои, мол, деньги – я украл… Може, тогды тебя бы… одного бы… – и Лехман не докончил.
В груди Антона что-то булькает и посвистывает.
– Ты что же это молчишь, Антон?.. Все молчком… Ты говори…
Тот закашлялся долгим кашлем и наконец сказал:
– Я согласен.
Лехман радостно заговорил:
– Вот это дело, это хорошо, Антон… Тебе все одно не жить… И мне не жить… Вот Ваньку с Тюлей жаль: может, отведем… А?
– Я согласен…
И дальше ведут разговор с большими перерывами, будто подолгу обдумывая каждое слово.
– Вот ты и покайся… Деньги, мол, я украл, сбрую, мол, я украл… Там еще что-то нашли у Тюли, шкуры, што ли… И шкуры, мол, я… Сапоги у тебя новые есть, и сапоги, мол, краденые… А?