Лушка взяла ведро и спустилась по нескольким ступеням.
День за дверью был освещен плохо. Несмотря на солнце.
* * *
Могилу матери она нашла с трудом. Ячеи ограды проросли полынью, от прикосновения поднялось серое облако пересохшей пыльцы. Всё было заплетено цепким, еще цветущим вьюнком. Земля спеклась, полынь не вырывалась, низкого надгробия не было видно, и клетка казалась покинутой.
Поставив свою ношу у ограды, Лушка продралась сквозь сорняки, слепой рукой нащупала мраморный угол и опустилась на колени, отгибая толстые жилистые стебли. Сквозь прошлогодние нити вьюнка взглянули запорошенные пылью глаза матери. Оборвав стебли, Лушка стерла пыль ладонью. Мать посмотрела яснее.
— Мама, — шевельнулись Лушкины губы. — Мамочка.
Мать ждала, не отвечая.
Лушка протянула руку, поправила ей волосы — всегда у нее одна прядь не держалась, спадая на висок. В детстве Лушка много раз поправляла ее, но прядь не хотела укрепляться в другом месте и сползала обратно. Не послушалась и сейчас.
Лушка поднялась, оглядела наследственное владение, очерченное проступающей через полынь облупившейся оградой, — два метра на два, единственная неотчуждаемая собственность, никому, как и всё остальное, не нужная.
— Я сейчас, мам, — пообещала Лушка и направилась к кладбищенскому входу, где стоял промышленного вида сарайчик, в котором курили постоянные пьяные с чужих поминок могильщики и был, надо полагать, какой-нибудь инвентарь.
Ни в сарае, ни около никого не оказалось, на кладбище сразу местах в четырех вздохнула последняя музыка, лопаты, стало быть, нарасхват, но Лушка нашарила в сумерках кучу отслуживше-погнутого и выбрала что покрепче.
Она стояла, приспосабливая руки к деревянному черенку. Кажется, она держала лопату впервые в жизни. Ей не приходилось копать землю, чтобы сеять и сажать, ее семья знала только завод и асфальт, а то, что было после семьи, забыло и о заводе, а пользовалось одним асфальтом. И Лушке смутно подумалось, что вот и она копает и сеет, и получается, что она начинает с того, чем во все времена заканчивали. Для нее всё перевернулось и движется вспять. Она, в реальном вечереющем дне, дышащем похоронными маршевыми надрывами, ввергается в первородное одиночество целого мира, вместо того чтобы карабкаться из него с милостивой посильной ношей, прикасаясь по пути к таким же малым и упорствующим и собой уменьшающим бремя Бога. И прежняя непринимающая бесконечность устремляется на нее, как и в том страшном давнем видении среди звезд и пустоты, когда позади обрушивалось время, а впереди ничего не было, когда приходилось вступать в ничто, отодвигая его на шаг, но ничто опять впивалось в глаза, не оставляя пространства для дыхания, а она, Лушка, почему-то продолжалась. И сейчас ей показалось, что она постигла невозможное — она содержала в себе конец, и бесконечность не могла одолеть его ничтожества.
Лушка торопливо задраила подступивший вакуум. Провал отступил, но снова прикоснувшееся отсутствие было столь преисполненным, что Лушка, продираясь сквозь немыслимо плотный воздух, боялась оглянуться, чтоб не увидеть, что позади нет ни сарая, ни земли.
Мама, сказала Лушка, после меня остается ничто. Помоги мне, мама.
Наверно, мать услышала молитву, и сущее впереди удержалось на месте, и Лушка подошла к могиле.
А если я опрокину мир? Если я последняя капля, которая переполняет терпеливую чашу небес?
Мама, ты молчишь. Ты молчишь, мама.
Приняв в себя бездонное материнское молчание, Лушка начала выкапывать полынь.
Охапками она перетаскала полынные метлы с неожиданно тяжелой землей на засохших корнях за кладбищенский забор, подравняла осыпавшиеся края материнского холма, протерла надгробие с овальной фотографией на эмали, прибрала, как комнату, оставшуюся малую площадь, и надеясь, что выполнила всё предварительно необходимое, начала копать сбоку могилы. Когда стало так глубоко, что лопата уже не вынимала земли, Лушка опустилась на колени и выгребала песок руками. А когда и руками стало не достать, она подтянула укутанное халатом ведро, разорвала халат по швам и, расстелив полосы, как пеленки, вытащила тело своего ребенка и спеленала его так, как научилась в роддоме. Прикрыв углом ткани незрячее лицо, она опустила сына в приготовленную вечную колыбель.
Она с самого начала перекрыла свои ощущения, она не каялась, не жалела, не любила и не плакала, она сосредоточила себя на выполнении действий и совершала всё размеренно и тщательно, не торопясь и не оглядываясь, не заботясь, что кто-нибудь поинтересуется, чем она занимается тут кроме прополки. Она положила сына в сырую тень ямы и хотела перекрестить, но почувствовала, что это для нее ложь. Хотела что-то сказать и не сказала, хотела попросить, чтобы сын когда-нибудь снова пожалел ее, и не попросила. Помедлила на коленях в неподвижности и осторожно бросила вглубь первую горсть земли. Земля не застучала, как когда-то о гулкий гроб матери, а легла на ткань тихим шепотом, и Лушка приняла это как знак, что сейчас всё делает правильно, и стала пригоршнями забирать землю и ссыпать ее с рук, чтобы шептало еще. Она опускала землю сначала на ноги, потом рядом, и всё избегала сыпать на лицо, пока на лицо не скатилось само. Сквозь землю просвечивала ткань халата, будто сквозь тени смотрело живое. Ещё немного — и эти последние глаза сомкнулись. И всё стало одна земля.
Могильные тени успокоились внутри, малый земляной холм тесно прижался к большому, и мать ее стала бабкой и, должно быть, уже прижала внука к тихому сердцу.
Лушка наконец встала. Взгляд упал на ведро и стеклянную емкость в нем. Это было чужое и неестественное, это не имело права находиться здесь, и она вынесла это туда же, куда и полынь, и, прикрыв всё вырванной с корнями травой, тоже как бы похоронила.
Теперь около могил был нужный порядок. Могилы приготовились к присутствию живых.
Лушка прислушалась к себе, сняла преграды перед свертывающимся миром, припала к холмам и вошла в темноту.
* * *
Она отсутствующей влагой просочилась в поры земли, стремясь к своему глубинному средоточию. Там должно быть сердце, рождающее ее боль.
Земля была равна в камнях и прели, в мелком слежавшемся песке и догорающих остатках живого. Догорающее слабо светилось, уменьшаясь, Лушка устремилась к нему, чтобы научиться умирать, но оно уже ничем не было и ее сердца не содержало.
Раз ничто не хочет быть моим сердцем, то как же будет болеть моя боль? — испугалась Лушка, стараясь найти в земле свое отчаяние, без которого ей нельзя существовать. Но в земле отчаяния не нашлось, а только терпение, слабый свет распада и звездное мерцание углубившихся семян.
Хорошо, сказала Лушка, тогда я тоже стану этим уходящим светом, и мне тоже сделается так тихо, что я услышу звезды.
Звезда пульсирующего семени сорной травы приблизилась и ослепила приготовленной для будущего энергией. Лушка увидела, что находится в туманно-багровом, мощно дышащем пространстве, в котором горит множество мелких белых огней, и сама она тоже светится белым, а красное ее бережно обтекает и поддерживает, и матерински любит и питает, так же как любит и питает сорное семя, лежащее у глаз. Светлая корона семени затрепетала от прикосновения водных Лушкиных слез и растворилась в красном дыхании, оставив младенческое тело незащищенным и открытым. Семя очнулось из покоя и стало набухать. Куда же ты, остановила его Лушка, ведь скоро зима, ты не успеешь, но семя уже проклюнулось нитяным ростком и работало дальше, не слушая посторонних рассуждений. А может, оно знает больше, догадалась Лушка, и ему надо начать осенью, чтобы успеть закончить летом.