Да если бы и нечего было забывать, если бы ничего этого не было… Пришла же седая женщина, даже тогда пришла, когда всё обо мне узнала, — и пришла, и любила меня, а я, наверное, стала такой, чтобы она могла любить.
Кто-то должен первый, сказала Марья.
Вот оно — от первого создается мир.
Я должна пойти к ней и сказать. Чтобы она от меня не шарахалась. Что я буду ее жалеть.
Вот откуда глухота — от безжалостности. Я поняла, баб. Я не хочу быть глухой.
* * *
В Марьину комнату зашел псих-президент и был там долго, вышел недовольный, хромал сильно, белый халат пристал сзади к брюкам, у него всегда халат не развевался, как у других, а прилипал. Лушка постеснялась пойти сразу после врача, от непривычной деликатности снедало нетерпение, но она стойко удерживалась на стуле, задав себе досчитать до двух тысяч. Считала и заодно выстраивала объяснения, как могло с Марьей такое произойти, навернуться же можно, как могла чужая баба, хоть и жена, въехать в другого, как в коммуналку, имела же она и собственную отдельную жилплощадь, и куда всё это подевалось, и что стало с мужем-любовником. Но про мужа — не главное, про мужа — обычная чепуха, а вот из чего же в таком случае состоит человек? Нет, Лушка знала кое-что из всяких там случайных разговоров, и Марья иногда касалась, да и догадаться не так уже невозможно. Но догадки и разговоры в теоретическом все же плане, и даже если очевидно, то не с тобой, а далеко, и вообще чаще всего в чьем-нибудь прошлом или в каком-нибудь сне. Сон тоже реальность, и даже посущественнее иногда того, в чем все дурака валяют, как, например, она совсем недавно. Но между всем этим, даже полностью очевидным, между этим и тобой — преграда, стена, раздел. Ты себе ежеминутно понятен своим телом, кожей, голодом, болячками, какими-то там самолюбиями, любовями, зарплатой и завистью к тем, у кого видимого больше, а невидимое, удерживающее тебя вот в этой форме, давшее тебе какой-никакой разум, доступно тебе лишь время от времени и при условии совсем уж вывернутых чувств. И вдруг — на тебе, наглядно и рядом, и… тысяча девятьсот девяносто семь, тысяча девятьсот девяносто восемь, тысяча девятьсот…
И Лушка почти бегом помчалась к таинственной и влекущей двери наискосок, приостановилась, подумала — не постучать ли, но тут же решила, что и во всякой там культуре перегибать ни к чему, и вошла, очень надеясь, что Елеонора сегодня не упражняет Марью в спортивных танцах.
Нет, Елеонора неторопливо двигалась от тумбочки к тумбочке, выдвигая ящики и что-то отыскивая.
Лушка покашляла, возвещая о своем присутствии, но Елеонора не обратила на это никакого внимания и продолжала что-то искать в чужих имуществах.
— Маш… — проговорила Лушка виновато. — Это я, Маш… — Не дождавшись ответа, с трудом преодолела: — Елеонора…
В очередном ящике попалось то, что нужно, Елеонора с довольным видом это схватила и повернулась к Лушке:
— Ну, и чего?
— Я вчера… Это от неожиданности. Я ведь не знала.
— И чего?
Действительно — чего? Чего она тут пришла вымучивать? Чего ей теперь сказать? Что Лушка ее любит? Что жалеет?..
Маш, ну, ты же сказала, чтобы я к ней как к тебе. Вот я и пришла, а у меня язык не поворачивается.
— Эк тебя корежит! — удовлетворенно усмехнулась Елеонора.
— А чего вы радуетесь?
— Праздник у меня, вот и радуюсь. А тебе что — не нравится, когда радуются?
— Было бы отчего…
— Ты мне мораль не читай. Соплячка еще. Со своими делами разбирайся.
— Я и пришла, потому что хочу разобраться.
— Да ну?
— Я прощения попросить, если вчера вас обидела.
— Ну и попроси.
— Вот я прошу.
— Так не просят. Так в харю харкают.
— А как надо?
— На мировую с бутылкой идут. Или с подарком.
— Если только с меня что-нибудь.
— Без штанов тебя оставить, что ль? Отдашь штаны-то?
— Пожалуйста.
— Ну-ка, пощупаю… Фу, жилистая какая! Я-то покруглее… Ну, снимай.
Лушка стянула трико.
— Ничего, постираю, да на кусочки — для какой ни то надобности сойдет. Что задумалась? Жалко, что ли?
— Нет. Не жалко. Мне ведь их тоже подарили Христа ради.
— Неуж побиралась?
— Нет. Они добровольно.
— Так и ты добровольно. Ну, всё. Иди теперь.
— Спасибо, что простили.
— А я и не простила.
— Всё равно спасибо.
— За что это?
— Да вот попробовать хотела. Как это — щеки подставлять. Думала — не смогу. А оно ничего, можно. Только проку не вижу.
— Ну, прок — он такой. Прок всегда кому-нибудь одному.
— Одному не бывает. Бывает каждому свой.
— Так чего лучше? Всем сестрам по серьгам.
— Я тут вчера книжку забыла, вы не видели?
— Букварь, что ли? Тоже мне книжка.
— Чужая, мне отдать надо.
— Обойдутся. А мне на бигуди сойдет.
— Тогда я скажу главному, что книга у вас.
— Мне-то что. Говори кому хочешь.
— До свидания.
— Давай, давай.
— До свидания, — повторила Лушка и не двинулась с места.
Елеонора, помусолив огрызок добытого в чьем-то ящике косметического карандаша, уселась на чью-то постель и, неудобно изогнувшись, чтобы можно было использовать никелированную перекладину кровати в качестве зеркала, стала тщательно вырисовывать себе брови. Она сосредоточенно трудилась, часто отстранялась, проверяя впечатление расстоянием, приближая лицо к изогнутой зеркальной поверхности то слева, то справа, высокомерно вскидывая подбородок и тут же пригибая его к плечу, что, вероятно, означало кокетство и привлекательность.
На Лушку она не обращала внимания. А Лушка присутствовала на похоронах.
Дужки нарисованных бровей, симметричные, как ручки двух ведер, внезапно явившиеся на недавно привычном и сосредоточенном, не умеющем улыбаться лице, были чудовищны, они были торжествующим завершением уничтожения прежнего человека, ибо в этом лице Марьи уже не могло быть, — лицо было плоско, неумно и хищно. В нем устроилась обжираловка. Лицо перемалывало Марьины миры, все прошлые и будущие времена и всех отысканных богов. Лушка всё медлила. И презирала себя за дальнейшее, потому что знала, как оно ничтожно. Но она не могла уйти просто так. Она сказала:
— Вас никогда не приглашали на работу в девятиэтажный дом?
— Кем? — поинтересовалась Елеонора.
— Мусоропроводом, — сладко улыбнулась Лушка.