Сны были несхожие, почти ничем не соприкасающиеся, но они были об одном — они были о Лушке, будто кто-то рассказывал ей о детстве, которое она успела забыть, но когда начинали рассказывать — вспоминала: да, было, и это было, и другое, и еще много, рассказывайте, рассказывайте, я буду сидеть смирно и слушать, и все вспомню, и всех узнаю, и уже не позабуду… Она верила в голых ребятишек с корягой и в стук берестяных поплавков за спиной, она знала, что ходила ровной дорогой к дуплу, и могла бы, наверно, вспомнить заговоры, которые шептала, — по каждому случаю свой; и почти знала, что когда-нибудь действительно отправится в березовый лес и будет искать кольцо, и найдет, не скоро, но найдет, потому что смириться с мыслью, что же она пустила под откос и какому богатству пресекла дорогу в себя, смириться с этим она не захочет, и это изменит, да уже изменило, все точки отсчета, и это видно Марье и будет видно псих-президенту, и ему не потребуется давить Лушку ампулами, чтобы доказать ее уклонение от нормы.
Но прояснится ли хоть что-нибудь, если окажется, что ее здесь держат не зря, да и что, собственно, такое уж необычное тут случилось — ну, говорит она с кем-то о жизни, так кто не говорит; ну, стала думать о Боге, так полчеловечества в церковь ходит и с детства молится Богу же, а она опоздала, и это ей пока внове; ну прислушивается к Марьиной сумасбродной логике и к тому, что псих-президент тоже будет человеком, хоть и не скоро, — так это значит, что и для нее не всё потеряно; а насчет логик — так они у каждого свои, и «Бьюики» прибалта вряд ли предпочтительнее Марьиных вселенских матрешек, скрывающих одна в другой новые бесконечности; да и матрешки не Марьины вовсе, а кто-то такой же сдвинутый придумал их давным-давно, и, наверное, не просто так, а чтобы через тысячу лет новый дурак спросил — а что это значит, и снова понял давно известный ответ и действительно отыскал в забавной игрушке систему мироздания… Да нет, всё это в рамках и пределах, и не это ввергает ее в сомнение и панику, а сам по себе факт, что ей, Кирочке, Лу, Санта-Лучии, Лушке, а в общем и целом Лукерье Петровне Гришиной, семнадцати лет от роду, беспризорной потаскушке, въяве нужен Бог, и срочно надобно знать, зачем она Богу, и откуда мир, и для чего жизнь, и что предстоит после, — вот это действительно сумасшедший номер, финт ушами, как любила говорить дорогая подруга, это вне рамок и правил, соскок со всех позвонков, и она согласна, что спятила, что ее место здесь, потому что представить для себя место там не хватит никакой фантазии.
Или вне правил и законов было то, что она вытворяла до этого? Чему Лушка органически принадлежит — бесноватым загулам, пьяным рыгаловкам, несчетным равнодушным совокуплениям, убогой свободе и лихому самоуничтожению или тому, что все еще кажется диким, что ворвалось в нее вместе с психушкой, туннелями, Марьей, псих-президентом, пальмой, умершей бабкой, с жадным взглядом в предел и почти доступной дверью в несуществующее?
И когда она предположила в себе и в других природу изначально иную, чем придуманная сиротским детским воображением, то поняла очевидное: ни ее подруга не родилась проституткой, ни прибалт не был зачат лжецом и пустомелей, ни ей самой ничем не повелевалось убить сына. Это над собой они были насильниками, себя обманывали, себя задешево распродавали и убивали — себя.
Лушка ощутила, что разрывает цепи и выдирается из облюбованной темницы, и решетки на окнах после этого не имеют, собственно, никакого значения.
* * *
— Гришина, к вам посетитель, — возвестил динамик. — Гришина, к вам пришли!
Лушка замерла. Может, в отделении есть еще одна Гришина и Лушке динамик не предназначен?
Сердце стучало у самого горла. Или к ней? Кто о ней мог вспомнить? Она никому ничего не сообщала, даже подруга не знает. Но, может быть, это делают врачи или дежурные сестры? Может быть, псих-президент лечит своих больных нелюбимыми родственниками. Лушка спросила себя, хочет ли видеть, например, отца. И хоть сердце уже лупило в виски, решительно ответила: нет! Не желает! Никого не желает! И отца — меньше всех других.
Она, не шевелясь, медлила под пальмой. Сегодня это сиденье опять было свободно — с Краснознаменной что-то приключилось, то ли почечная колика, то ли заворот кишок, ее отправили на операцию. Лушка всматривалась, пытаясь разглядеть посетителей за далекой решеткой, но там, как всегда, неоправданно толклись местные, надеясь и любопытствуя, то и дело перекрывая друг друга, а в холле прохаживались или жались к стенам законно допущенные к свиданию. Для большинства это были самые несчастные в сутках два часа, потому что из внешнего мира являлись немногие, а ждали здесь все, а кто не дожидался, выходил хотя бы посмотреть на удивительных людей в хороших платьях и не в шлепанцах.
— Гришина! — раздраженно рявкнул динамик и добавил еще что-то, чего Лушка не восприняла, потому что уже мчалась, зажав в руке смешной букварь, к двойным дверям, к решетке, к ожидающим по ту сторону виноватым лицам. Среди лиц не нашлось ни одного знакомого. Лушка подумала, что кто-то не дождался и ушел, и она этого не вынесет, даже если это был ненужный отец.
— Деточка… — позвал ее тихий голос.
Голос шел от седой женщины. Женщину Лушка никогда не видела, но голос ее знала. Опахнуло жаркой тьмой отчаяния и запутанных лабиринтов, над которыми недосягаемо трепетала крохотная светлая точка. Далекая слабая точка вытягивала Лушку из засасывающих трясин, не позволяя сдаться отчаянию.
От женщины, смотревшей на Лушку, шла доброта, доброта тоже была знакома — тот же теплый след рассеянно окружал пустую кровать в Лушкиной палате.
— Это вы, — сказала Лушка. — Это были вы.
— Как хорошо ты выглядишь, — обрадованно проговорила женщина. — Это же совсем другое дело.
— Это вы, — повторила Лушка, не облекая в слова жгущую благодарность, потому что словами об этом было напрасно. Пусть та, кому принадлежит этот спасающий голос, поймет сама, пусть примет эту волну признательности и смущения, и стыда, и радости — пусть примет Лушку без слов.
Женщина закивала часто, глаза заблестели влажным, и Лушка испугалась, что женщина сейчас заплачет.
Но та не заплакала, а пробормотала печально — должно быть, для самой себя:
— Одинокий путник в пустыне…
Она говорила по-другому, чем говорили все. На Лушку вдруг хлынуло с разных сторон:
— Ну, как ты?
— Лекарства…
— Не имеют права…
— Пенсия…
— Женился…
— Отпуск…
— Шаром покати…
— Квартирантов пусти…
Нет, никто не сказал про путника в пустыне.
Женщина смотрела с мягкой улыбкой. Она не избегала молчания. Она его тоже слушала. С тех пор как умерла мать, Лушке никто не улыбался. Да и та улыбалась редко и виновато, словно сомневалась, можно ли. Все другие смеялись, ржали, насмехались, гоготали — это сколько угодно, но улыбки, лицом к Лушке, никогда не было.
Улыбайся. Пожалуйста. Приходи и улыбайся.