— Кто бы тебе решил?
— Ну, врачи…
— Как они могут твое решить? Заберут в детдом, и всё.
— Ты думаешь, в детдом?
— А куда еще? Здесь ведь не могут оставить?
— Жаль… — вздохнула Надея. — Он бы здесь всем понравился.
— А это совсем не значит, что все понравились бы ему, — отвергла больничную коммуналку Лушка.
— Ты думаешь? Вообще-то конечно… Это правильно, я его буду спрашивать. — Надея с уважением посмотрела на свой живот. И вдруг рассмеялась: — Слышишь? Воют… Он всех выписывает, зам-то.
Действительно выли.
Лушка поспешила к сигналу бедствия.
Дама, всегда демонстрировавшая бльшую, чем у прочих, интеллигентность, сотрясала железную решетку единственного коридорного окна, будто вознамерилась снять ее с бесполезного места и передвинуть в начало коридора, чтобы отгородиться от новых веяний и общественно опасного зама, с которым никто, кроме этой ненормальной Гришиной, не желает иметь дела и который Гришину по блату оставляет, а остальных лишает среды обитания и удобного будущего. Он уже месяц никого не лечит и отменил даже УВЧ, а у нее гайморит от этих сквозняков, и она теперь даже рыдает в нос, рыдания закупорили уши и середину лба, и дама вынуждена протестовать только горлом, в котором не умещается дыхание. И пусть, и пусть все слышат ее несогласие, она протестует, она объявит голодовку, она не хочет домой, в ее двухкомнатной два почти тридцатилетних сына, они каждый вечер являются с новыми потаскухами, а она, согнувшись в три погибели, несколько лет ночевала в ванне, а нахальные девчонки врывались голые и у ее носа раскорячивались для мытья, а в ванну ее отнесли когда-то вместе с одеялом оба сына, хоть бы один зарезал другого, она бы поплакала, но не пожалела, а площадь все-таки наполовину бы освободилась, и она завела бы себе друга тела и тоже среди ночи бегала в ванную, а уж о том, чтобы мужик, хотя и хромой, поговорил бы с ней хоть о чем-нибудь, она теперь и не мечтает — кончился хромой, сгорел на общественной работе. А как все было изумительно, как он мучил каждую индивидуально, как для нее, будто для четырнадцатилетней, имел значение даже случайный взгляд или безадресная интонация, которая ловилась антеннами души и преобразовывалась в важнейшее внутреннее событие, ни с одним из своих трех мужей она не испытывала такого счастья и такого несчастья, хромой был всеобщим духовным любовником и каждой вернул или в каждой пробудил не запланированные мирной жизнью чувства, в них можно было погружаться, как в лунный океан, и, как океан, они не имели ни другого берега, ни трезвого дна. Дно было там, в ванне двухкомнатной квартиры, где она попробовала утопиться сначала вместе с одеялом, потом отдельно, но сыновние шлюхи, на беду, попались тогда сердобольные, вытащили без долгих слов и вызвали «Скорую», а здесь она, разорвав простыню, дважды вешалась на этой решетке, но хромой приручил ее понимающими словами, и она стала дышать для него и вдруг поняла, какую ценность представляет отдельная кровать с внимательной панцирной сеткой. А теперь какой-то там несведущий в жизни мальчишка рушит ее судьбу и судьбы прочих десятков, которые только здесь и ощутили полноту жизни. Мальчишка ничего не понимает, он напрасно учился на государственные деньги своей медицине, и напрасно его натаскивали в не имеющей отношения к живым людям убогой психиатрии, мальчишка даже не знает, что станет убийцей сразу тридцати душ, и убежденно напишет отвлеченную диссертацию, ложно измеряя чужую болезнь своим бесполезным здоровьем.
Горло устало, но душевная боль росла, ее уже нечем было выразить, и дама, до белых суставов вцепившаяся во всегда ей изменявшую решетку, стала откидываться назад и с маху бить железо виском, и что-то напрасно говорившая Лушка перехватила ее коваными ручищами, и уткнула чужой, залитый кровью висок в свою костлявую цыплячью грудь, и начала гладить рукой по химически блондинным волосам, которые тянули из кожных недр брюнетное с проседью, что, собственно, и было правдой, ибо всё прочее было ложью. Дама бормотала задыхающееся прямо в Лушкино сердце:
— Кинутая… Котенок чесоточный… Лучше бы утопили! Не нужна никому… Зачем родилась? На свалку теперь…
Лушка гладила лживую химию. Химию хотелось остричь, чтобы гладить седое.
— Я не могу в ванне… — бормотала дама. — Я не Диоген. Никто ни о ком не знает, никто не защитит. Отца нет. Жизнь без отца. Детдом. Безродные все. Детдом. Камера предварительного заключения… А потом? Что — потом?
— Исправительная колония, должно быть, — пробормотала утешительница.
Дама оттолкнулась от костлявого пристанища.
— Повешусь, — кивнула она самой себе.
— Не надо, — возразила Лушка.
— Надо, — остановилась на своем дама. — Я непригодная. Я невостребованная. Они даже болонку мою употребили.
— Как? — не поняла Лушка.
— Она меня любила, а они из нее — шапку. Не люби, стало быть. Из тех, кто любит, делают шапки.
— Кончай бодягу, — тихо сказала Лушка.
— Что? — моргнула дама и вскинула голову. Под растертой Лушкиным халатом кровью быстро набухали кровоподтеки. — Я не позволю!
— Пахать на тебе, а ты веревку мылить… — Лушка попыталась отчистить халат, но там не отчищалось. — На экскурсию тебя, дуру!
— Позвольте, о чем здесь… Какая экскурсия?..
— Ожила? — удовлетворенно всмотрелась Лушка. — Ну, так пойдем.
И уже вела ее, как младенца, за руку, и дама шла, потому что вели, и без возражения прошла через дверь, которая то ли случайно оказалась не заперта, то ли для ведьмы вообще не существовало замков, а следующую дверь, которая на лестницу, открыла дежурная, добровольно пояснив путешественникам, что ей, сестре, зачем-то на верхний этаж.
Замок притерто щелкнул позади, дама беспокойно оглянулась, тоскуя о возвращении и не решаясь думать хоть о чем-нибудь. Лушка тянула вниз, в какие-то жуткие переходы, через какой-то километровый коридор без окон, в коридоре не было ни души, хоть режь, хоть собирай заговорщиков, а вдруг впереди морг, вон как темно дальше, в сумерках заковыляли какие-то тени, дышать стало тяжко, от стены к стене металась чья-то боль, и не одна, не две, много, стены скользко блестели страданием, прыгали костыли, качая между собой провисшие тела, тела были в полосатых каторжных одеяниях, тела значились когда-то мужскими, двое в белых халатах спешно везли каталку, на ней в вывернутой позе — на бедре и подпирающей левой руке — распялся кто-то, вздымая другую руку, как на демонстрации, но совсем неподвижно, от этого рука ехала на каталке как-то отдельно, остальное служило ей многоступенчатым пьедесталом, рука кричала болью, и забывшая о себе дама встретила глаза, молчаливые и нескончаемые, взгляд был длинным и детским, взгляд искал мать, ибо только она может вернуть правильное, смертельный ужас стоял в зрачках, белое лицо просило, юноша не догадывался, что живет серьезно, поэтому для него не было правил, он перебегал на красный свет, сто раз перебегал на красный свет и презирал старческие подземные переходы, а сегодня царственную плоть смяло железо, не верю, не верю, я не умру, мама, мама, ты же везде, останови меня, оставь здесь, мама, мама…