– Как мы им д-дали…
– Они нам тоже. Бинтов вон сколько ушло…
– Протри и ладно. – И Воронцов оттолкнул дрожащую руку Петрова и подумал: «А он-то чего дрожит? Да, да, раненых вытаскивал он. Почти всех вытащил он, Петров. А потом перевязывал. Отправлял. Ему тоже досталось».
– Подсохнет, заживёт… Много ребят?.. Ваших кого убило? Я ведь только раненых и видел. – Петров внимательно рассматривал свои руки в запёкшейся крови.
– В нашем взводе убитых нет. А их вон сколько наваляли. Видел? Возле грузовика лежат. Сходи, посмотри. У них раненых нет. И пленных тоже. Никого не брали. Всех под стебло.
– Так им и надо.
– Всех добили. Там их – целый овраг…
Воронцов махнул рукой и вдруг подумал: «А ведь там и мой лежит». И ему захотелось посмотреть на своего немца. На врага, которого он поразил в первой же схватке. Стреляло всё отделение, весь второй взвод. Но в того, целившегося с колена, попала именно его пуля. Воронцов это знал точно. Он чувствовал её полёт и удар. Охотники это знают: если попал, всегда почувствуешь. Пока пуля не прекратила свой полёт, её чувствуешь. Пока пуля летит, она всё ещё часть твоего оружия. Даже когда Воронцов стрелял по мишеням, всегда это чувствовал. И если она пролетит мимо цели, то чувствуешь её напрасный полёт в никуда. Если в цель – удар. Удар, которого невозможно услышать, но можно всё же почувствовать.
– Пойду-ка я лучше руки помою, – сказал Петров.
Смотреть на руки военфельдшера было жутковато.
Уже совсем рассвело. Пошёл дождь. Словно сама здешняя осень, внезапно застигнутая тем, что только что здесь произошло, пыталась смыть всю кровь и копоть – с травы, с дороги, с песчаных обочин, с одежды, оружия и рук уцелевших в этой первой яростной схватке людей, которые по какой-то большой и непреодолимой, самой главной причине люто ненавидели друг друга и сошлись здесь, у дороги в березняке, чтобы утолить свою ненависть. Дождь шёл недолго, всего несколько минут. Вскоре он зашуршал и сменился снегом. Природа вдруг спохватилась, догадавшись, что слезами тут не поможешь, и решила поскорее прикрыть тот ужас, который сотворили здесь ненавидевшие друг друга люди. Мокрые лохматые хлопья неслышно падали на землю, устилали её белыми пеленами, глушили голоса курсантов и стоны раненых десантников, которых всё ещё выносили из лесу. Снег налипал на не опавшие листья и клонил книзу отяжелевшие усталые ветви ив и клёнов. В такую погоду шаги становятся неслышными и лёгкими. Дед Евсей в это время брал старенькую, как и он сам, одностволку, отвязывал Трезора, смесь русской пегой гончей и самой заурядной дворняги, и на целый день уходил за речку, на охоту. Иногда брал с собою и его, Саньку, давая ему раз-другой пальнуть из ружья. Допотопное дедово ружьё было тяжёлым, с точным резким боем, и почти никогда не делало подранков. Правда, иногда осекалось. И тогда дед бранил его и грозился, если такое ещё повторится, забросить ружьё в Буковье – старый пруд под мельницей, который с весны до осени был плотно затянут зелёной ряской и зарастал ярко-жёлтыми, как солнце перед закатом, кувшинками. Но другого ружья у деда Евсея не было. Санька подтрунивал над дедом, говоря, что эта тяжеленная фузея, должно быть, осталась здесь со времён нашествия Наполеона… Неподалёку от Подлесного, рядом с большаком, в начале прошлого века французы насыпали холм, под которым, говорят, похоронили своих солдат, убитых и замёрзших на пути из разорённой Москвы. К вечеру Санька с дедом Евсеем возвращались домой с тремя-четырьмя подстреленными зайцами. Зайцев в окрестностях Подлесного водилось много. И не надо было за ними ходить далеко в лес. Дед Евсей хорошо знал их повадки, лёжки, без труда выслеживал косых и, если не попадал с первого выстрела, пускал по следу Трезора. Трезор ошалело кидался за убегающим зайцем со всех ног, старался догнать его и сожрать. Доля благородной охотничьей крови была в нём всё-таки слишком незначительной. И делал он это не раз, даже шкуры не оставлял. Но чаще всё же благополучно выгонял зайца на меткий выстрел деда Евсея. И тогда дед не мог нарадоваться на своего помощника, хваля его и породу, и стать. Отрезал пазанок, а то и все два, и бросал радостному Трезору. Убитые зайцы выглядели тоже жалко. Но всё же не так безобразно и жутко, как убитые люди.
Несколько курсантов из его и первого отделений вышли навстречу. Что-то обсуждали, перебивая друг друга и размахивая руками. Лица радостные, возбуждённые. Каски сдвинуты на затылок. Потные, в бурых потёках лбы и щёки. Среди них Воронцов увидел и Алёхина. Тот вертел в руках гранату с длинной деревянной ручкой. Две другие были засунуты под ремень, донцами кверху. На донцах белые оттиски свастики. Уже нахватали трофеев. Радуются.
– Сань, видал? – окликнул его Алёхин. – «Толкушка». Штоковая граната эм-двадцать четыре. Хорошая штуковина. Хочешь, дам одну?
– У меня свои есть.
– Свои – это свои. А эти… Бросать удобно.
– Ты уже пробовал?
– Пробовал. Там, в ручье… – И Алёхин указал вниз, в ручей, где ещё путался в кустах дым и откуда возвращались группами курсанты из других взводов.
Воронцов подошёл к остову обгоревшей машины, на кузове которой всё ещё тлел труп в каске и сапоге. Пахло горелым железом и чем-то ещё, от чего к горлу подкатывала тошнота. Он не сразу догадался, чем это пахнет. Вот почему здесь никто из курсантов и не задерживался.
Немцы лежали возле передних колёс. Трое. Двое – откинувшись на спину, а третий – завалившись набок. Вот он-то и был тот самый, пуля которого не достала Воронцова, а только обожгла щёку. И как он, Санька Воронцов, воевавший всего-то первый день, успел опередить его? Вон и нашивка за тяжёлое ранение. Видать, и в Польше повоевал, и во Франции, а может, и в Греции. Матёрый. Но пуля калибра 7,62 миллиметра остановила его здесь, на Варшавском шоссе, на левом берегу Угры. Его пуля, Саньки Воронцова.
Воронцов наклонился, стараясь не вдыхать, и заглянул убитому в лицо. Оно уже подёрнулось синевой. Снег на нём не таял. Не таял ни на лице, ни на руках, выброшенных вперёд. Пуля попала ему чуть выше левой брови, прямо под козырёк каски, и вышла в затылок, отвалив почти половину черепа. Он умер сразу. Наверняка ни о чём не успел подумать. Даже о том, что смерть настигла его. Двоих других, которым было лет по двадцать, не больше, изрубило осколками. Их накрыли артиллеристы. Рядом дымилась воронка. Артиллеристы стреляли мало, но очень точно. А этот, его, был явно старше. Высокий, упитанный, в хорошо подогнанной серо-зелёной форме. В рукопашной, сойдись они где-нибудь тут на полянке, он такого, может быть, и не одолел бы. А пуля любого валит. Снег падал и падал на землю, засыпал лица убитых, порванную осколками одежду, и только лужи крови под ними, которые, казалось, всё ещё прибывали, никак не мог укрыть от посторонних глаз. И чем сильнее он накрывал окрестность, гася и упрощая краски, тем отчётливее сияли эти жуткие круги. Яркие на белом, они с каждым мгновением становились больше, и казалось, что это последнее, живое, что выходило из уже мёртвых тел, подплывало под ними и дымилось живым теплом.
Подошёл Мамчич и, разрывая пелену его сумбурных мыслей, сухо сказал: