Молча постояла, глядя покрасневшими глазами на могилу, сглотнула подступившие слезы, и вновь замерла: горячий вал обиды, неверия, боли накатился на нее, сдавил горло, она не могла ему противиться — не было сил.
Подняла глаза, увидела в расплывающемся мокром воздухе светлую далекую полоску. Неужели это Волга? Пашина река, которую он защищал? Как и Каспий — Пашино море, которое он тоже защищал и во имя которого лег в эту могилу…
Губы у нее поджались, она закусила их, боясь расплакаться, с трудом сдержалась, сглотнула твердый соленый комок, собравшийся во рту.
Снова замерла. Она уже ничего не видела: мир перед ней померк, воздух обратился в некое густое марево, в нем все замерло, омертвело; звуков тоже не было слышно — ни птичьего стрекота, ни автомобильных гудков, ни веселого щебета детишек, рассыпавшихся по кладбищу в поисках могил солдат Великой Отечественной войны, за которыми они собирались ухаживать, ни карканья старой вороны — все это проходило мимо Иры, она ничего не слышала.
Очнулась она от того, что сзади ее кто-то тронул за рукав. Вздрогнула. Приходя в себя, выпрямилась. Оглянулась.
Сзади стоял смущенный, тихо покашливающий в кулак дядя Ваня Овчинников. В руке он держал букет простеньких садовых цветов, очень похожих на одуванчики, Ира не знала их названия — в Москве и в Подмосковье они не росли, росли на юге.
— Я это… сорок дней, как Пашка-Запашка нет, — мичман опять покашлял в кулак, потом нагнулся, положил свои цветы рядом с букетом Иры на могилу. Подцепил пальцами немного земли с могилы, размял. — После первого дождя холмик надо будет подправлять. Просядет здорово. Земля тут очень легкая. — Овчинников виновато шмыгнул носом, вздохнул: — Эх, Паша!
Ира молча кивнула. Говорить она не могла.
— А я это, я это… — мичман засуетился, расстегнул кожаную офицерскую сумку, висевшую у него на боку, — я моряцкий шкалик принес, чтобы Пашу помянуть. — Он достал из сумки небольшую плоскую флягу из нержавеющей стали, украшенную надписью «Волгоград — город-герой». — Этому шкалику лет двадцать, если не больше будет, — пояснил мичман. — Я с ним всю Якутию прошел. И побывало в нем столько жидкости, что ею можно напоить стадо слонов.
Ира вновь молча кивнула. Мичман отвернул крышку, поднес шкалик к носу и благоговейно помахал рукой.
— Первостатейный напиток! Коньяк из старых бакинских подвалов. Куплен в Баку перед самой эвакуацией и вывезен вместе с оружием. У меня и посуда кое-какая имеется, — суетливо дополнил он, — также бакинская. Разномастная… Сейчас мы, Ир, Пашка помянем. Помянем…
Он достал из сумки пузатую стопку, схожую с солонкой, украшенную золотым ободком и чеканкой, внутри также золоченую, за первой стопкой достал вторую, граненую, похожую на маленький изящный стакан, вмещал этот стакан в себя граммов пятьдесят, не больше, объявил победно:
— Вот! Две стопки. Держи, — он сунул золоченую стопку Ире в руку, та машинально взяла ее. Лицо ее было замкнутым, бесстрастно-чужим.
Мичман аккуратно наполнил Ирину стопку коньяком, придержал ее пальцами, чтобы Ира не пролила душистый напиток, мотнул головой сокрушенно и пробормотал:
— Эх, Пашок, Пашок, разве думал я когда-нибудь, что буду пить на твоей могиле? — он вновь горестно помотал головой, проглотив очередной вздох. — Думал, что все будет наоборот, как оно и должно быть…
Налил коньяка в граненую стопку.
— Да, — эхом отозвалась Ира, — я тоже не думала.
— Все мы под Богом ходим, — мичман приподнял стопку, которую держал в руке, посмотрел на нее печально и поставил на могилу. — Это Пашина доля.
Поковырялся еще в сумке, достал третью стопку, потемневшую от времени, — с этой посудиной прадед мичмана в Первую мировую войну совершал поход в Персию с корпусом генерала Багратова, — наполнил его.
— Ну, Пашок, — произнес мичман со вздохом, — пусть земля будет тебе пухом.
Резким движением он выплеснул коньяк себе в рот, побулькал им звучно. Похвалил:
— Вкусная, однако, жидкость! — снова вздохнул и добавил: — Вкусная, да лучше пить ее по другому поводу и… и — пусть простит меня Паша — в другом месте.
Ира выпила свой коньяк безучастно, она, похоже, и не поняла, что это коньяк, проглотила его, как воду, незряче поглядела на опустевшую стопку.
— Давай, Ир, еще по одной, чтобы Пашку в его вечном сне спалось лучше.
Ира молча подняла свою стопку, подставила под фляжку, мичман налил коньяк Ире, налил себе и закрыл фляжку пробкой. Лицо его дрогнуло, по нему проползла желтоватая, будто лунный отсвет, тень, и он произнес задребезжавшим, враз постаревшим голосом:
— За то, чтобы Пашку спалось лучше, и за то, чтобы мы всегда помнили о мертвых. Есть одна очень хорошая истина: мертвые живут до тех пор, пока о них помнят живые, — мичман не выдержал, закашлялся, сплюнул в сторону от могилы. Произнес виновато: — Эх, мне бы надо лежать на Пашином месте, а не ему, — под глазом у него дернулась нервная жилка, он потянулся, не зная, чокаться или нет. — За то, чтобы ты всегда была здорова и всегда помнила Пашу. Не забывай его.
— И вы не забывайте, — почти беззвучно откликнулась Ира.
— Я никогда не забуду, не дано это, — неуклюже затоптался на месте, забормотал мичман, — я с ним был в том последнем бою… — он стряхнул пальцами слезы, возникшие у него на глазах, вновь начал переступать с ноги на ногу, фигура у него согнулась в корявую рогульку. — Я это, Ир… я это, — слова застревали у него в горле, никак не могли вымахнуть наружу, — это… Я слышал, что самого главного нашего обидчика, из-за которого все случилось… Убили, в общем, его.
— Не знаю, — спокойно и по-прежнему едва различимо, шепотом произнесла Ира. — Не слышала.
— Оганесов его фамилия.
— Это я помню. А вот об убийстве ничего не слышала.
— Значит, не только нам он насолил.
— Наверное.
— Собаке — собачья смерть. Подкараулили его где-то на Волге, на островах и свернули шею. И его ближайшим охранникам, тем, кто был допущен к телу, — тоже.
— Вы правы, дядя Ваня, собакам — собачья смерть.
Ирино лицо посветлело, сделалось твердым, появилось в нем что-то неженское, очень жесткое, глаза тоже посветлели, она подала мичману руку:
— Все, дядя Ваня. У меня билет на самолет. Пора в Москву.
— Ах ты, — затоптался он на одном месте, — ах ты… А задержаться никак нельзя?
— К сожалению, нельзя.
— Ах ты… Эх ты! — дядя Ваня неловко подхватил своей рукой руку Иры, также неловко, будто тяжеловес с негнущимися лапами, прижал ее к губам. — Ира, простите, ежели что было не так, — вежливо, на вы, пробормотал мичман, вновь бестолково затоптался на одном месте.
В следующий миг в нем словно бы что-то увяло, суетливость исчезла, тело потяжелело, становясь непокорным, старческим, и он, охнув от досады, от того, что в его организме произошел сбой, застыл, словно в нем на полудвижении, на полуфразе закончился воздух. Ира тронула его рукою за плечо, улыбнулась прощально и ушла.