И про старуху бывает порнуха
– Что такое? – с натянутой насильно на кукольное лицо, непонимающей улыбкой, спросила его Пальмира. – Это мне? Нам?
– Вам. И… взгляните, – Леонтий не позволил себе сказать – прочитайте. За истекшие стремительно сутки каким же осмотрительным стал он! переделался, превратился, обернулся, оземь с перепугу! не за себя даже! из прежнего олуха прямо-таки в обученного империалистического агента. Труден только первый шаг, воистину маркиза Дюдефан не зря произнесла святые эти слова, хотя над святым Дионисием, шествующим с собственной отрубленной главой в руках, они как раз прозвучали издевательством. Но в данных обстоятельствах, возможные подслушка и прослушка, проглядка и подглядка, тоталитарный рэп в остаточном исполнении ретивой спецслужбы внушали Леонтию крайнюю конспиративную осторожность.
Подошел, долговязой «цапельной», неспешной походкой, Филон. Брезгливо кинул томный взор на рукописные листы – числом два. Уже открыл было ехидно-щелевидный рот, но Леонтий резко и многозначительно поднес палец к своим губам, потом указал куда-то в потолок, имея в виду наблюдательные высшие силы, и для окончательного вразумления «чухонского» младенца отчаянно затряс головой, будто старый паралитик, собирающий жалостную дань на паперти. Все эти дикие знаки, на любом языке жестов означавшие крайнюю опасность, похоже, только напугали Медиотирренского умника, бедняга попятился бочком, бочком! точно покалеченный краб – наверное, он бы перекрестился, если б умел: изыди прочь, Сатано! (невольно усмехнулся про себя Леонтий) – затем, следуя неясно какому мотиву, присел, насторожено, на корточки у стены, поближе к полотерной машине, будто ждал от нее прикрытия и спасения. Может и ждал. Леонтию сие было неизвестно.
– Вы смотрите, смотрите, – настойчиво повторил Леонтий. Удостоверившись, что Пальмира, не вдаваясь в долгие ненужные расспросы, углубилась в скромные, исчерканные странички, он зычно понес нарочитую околесицу, будто в матюкальник вещал: – Как ваш братец поживает? В деревне теперь? – А? Да, да! – был ему необязательный конспиративный ответ. – И правильно. Свежий воздух. Приволье. Речка. Поле. Коровы. Гуси. Березовые рощи. Кругом. Пусть себе бегает в свободе. Только кирпичи вот – ему бы не давать. Подальше бы. – Нет, нет. Да, само собой, – Пальмира еще читала не слишком разборчивые строки, но что поделаешь? С этими планшет-ноутбук-смартфонами он совершенно отучился внятно писать от руки. Кто же знал? Кто знал, что пригодится? – пригодится чернильный текст? С полчаса тряс полу-засохший перьевой «монблан», пока не сообразил взять у разворчавшегося мальчика Аркаши простую гелевую ручку: учись правописанию, вундер! неизвестно, когда выручит – а то: говно мамонта, говно мамонта! однако, не все хакеру – киберпространство, бывает и постный на вирусы день.
Идея с письмом пришла к нему неожиданно. Неожиданно, но… предсказуемо. В письмах была его «последняя» жизнь – Леонтий с детства именно так подразделял времена своего существования. Ушедшие, предшедшие, последние, насущные, то бишь, грядущие. Он письмами баловался, к Сцилле, и не только, много в «российке» и других изданиях, где требовался профессионально-свежий, но в то же время непредвзято-народогласный взгляд на события, факты и их комментарии. Ему ведь нужно было предупредить. Непременно. Но как? Леонтий, что понятно, в академиях ГРУ действительно не имел чести… ни даже малейшего побуждения к подвижнической разведывательной карьере. Куда ему? Тонкорунной овце в носорожьи бега. Но читывал изрядно, и о Штирлице-Исаеве, и о кембриджской «пятерке», и о коварном и подковерном Киме Филби, и о «джеймсбондовских» похождениях тоже, между прочим, правда – в далеком детстве. Это, не считая приблудных «вокзальных» романчиков – а в вокзалах-аэропортах и подворачивались они для коротания долготечного времени, – о ментовских войнах, об ушлых киллерах и их жертвах, о кознях записных уголовников в законе, купленных на корню румыно-пакистанскими разведками: мура, одним словом, но и там порой шутя, говорилась правда. Хотя бы та, что осторожность – прежде всего. Особенно, если хочешь совершить противо… ой-ой, не так, слишком чересчур! – всего только околоправное нарушение.
Он изложил, доверил бумаге (компов и прочих электронных приборов он справедливо теперь опасался) существо произошедшего и сущность вопроса – что делать дальше? Написал последовательно. О приходе Собакина. И о своем обманном обещании всецело помогать рыцарям государева плаща и кинжала. И о Дарвалдаеве. И даже о предполагаемом плане общего тройного побега – в Сибирь-матушку, в китайские сопредельные палестины, хоть бы в новообретенный «остров Крым» – там сейчас много народу с неопределенным паспортным статусом, авось, проскочат. И о полотерной машине не забыл, предлагая безумно путешествовать по российским дорогам в американском фургоне а-ля-«домнаколесах».
Пальмира дочитала. А дочитав, вернула листы. Потом подошла к мирно спящей машине, достала – будто бы из рукава, точно шулер-картежник, – тот самый пурпурный шарик, что-то сделала, и вот – полотерная штука тихонько взвыла, словно для разогрева, в низком басовом регистре. Пока ничем укропным не пахло, однако Леонтий на всякий случай предостерегающе шмыгнул носом, вдруг коварный агрегат передумает.
– Придется потерпеть немного слегка, – Пальмира протянула ему теплую, отороченную облезлым волчьим мехом куртку-«аляску», старую походную профессорскую подругу. – Там, в вестибюле, много разнообразных остатков. Кажется, это называется хлам. Вот и сапоги огородные возьмите.
– Болотные, – уловив немой вопрос в настороженных миндалевидный глазах, пояснил: – сапоги называются болотными, огородные – такого определения нет.
– Не имеет разного значения. Все равно, наденьте. Нам нужно путешествовать, – Пальмира, тоже вдруг в подражание его давешней жестикуляции, указала в потолок. – К брату. В деревню. Вы же хотели убедиться, что он благополучен.
– Да! О, да! Еще как! Я переживал о бедняге, вы не поверите, но…, – что «но» Леонтий не смог придумать сходу, впрочем, и не было нужды. Необходимые роли они отыграли.
– Мой друг пока побудет здесь. Прибрать немного.
Филон как сидел на корточках у стены, так и остался. Ничего не возразил, наверное, готов был и в самом деле прибрать и вообще задержаться на хозяйстве, по крайней мере, растерянный несколько вид его свидетельствовал красноречиво – приткнусь-ка я до поры в сторонке, не из боязни, а так, чтобы сориентироваться мысленно. На поверку вышло, что тоже не из бравых партизан. Хотя Леонтий-то чего возгордился? Тут только, стоя уныло среди газетных завалов профессорской квартиры, в чужой, грязновато-пыльной коричневой «аляске» и в болотных, проглотивших его, сапогах сорок пятого размера, собираясь неведомо куда и неведомо зачем, он, что называется, дал себе отчет. Он-то уж подавно не герой. Поджилки у него трясутся, сердце несется вскачь, и дрожащие коленки ходят ходуном – классика «празднования труса», одним словом. Что он о себе вообразил, в конце концов? Кураж вдруг улетучился, боевой дух весь выветрился, благородный запал прошел, а что в остатке? Исписанные листы, как свидетельство невозвратного решения. И еще. Мандраж. Голого и беззащитного человека. Он нестерпимо захотел: подленько, и черт с ним! извиниться – приношу покорно, и позвольте откланяться, но дальше совместно действовать не имею возможности. И скорехонько куда-нибудь, на окраину обитаемой вселенной, хотя бы в Нарьян-Мар, хотя бы в Оймякон, в районную газету фельетонистом, годика два провести под ковром, чтобы забылась история. Ага, как же! Осадил себя – жалобные мыслишки понеслись, понеслись! Как же Леночка? Как же его едва наметившиеся профессиональные успехи? Мама-папа как? Его гарсоньерка? Магазины-наряды? Ящер, наконец? Ужель, без привычного всего-всего? Разве мало одного отвратительного, унизительно-обличительного страха? Так еще в придачу такие жертвы! Требуют от него. Надо, надо – как Костя Собакин велел, подленько, гаденько, но неизбежно. Или избежно? Просто откланяться. Извиниться, самое умное, ноги в руки, иначе говоря. Пусть Нарьян-Мар? Но не извинился, и не откланялся. Не оттого, что перестал вдруг сокрушаться о благоустроенных жизненных мелочах. Не оттого, что не посмел и дальше заслоняться Леночкой. Не оттого, что «по щучьему велению» осмелел. Не был Л. Годо хватом-храбрецом, никогда, но вот стыд ел глаза. Не перед Пальмирой, она кто? Женщина. Стало быть, знает по опыту, что на свете полным-полно трусоватых мужиков, поддельно выдающих себя в застольных беседах и на диванных свиданиях за настоящих полковников. Другое дело, Филон. Ложка дегтя, муха в супе, случайный камешек в завертевшемся колесе стыдных, но верных мыслишек. Филон, безмолвно сидевший себе на корточках все в том же нешевелимом ничем положении у стены. Словно бы смертельно напуган был «чухонец», словно бы не имел он сил, ни дрогнуть, ни охнуть. Хотя, ему-то..? Не приведи бог чего, верхом на свою полотерную метлу, и был таков! Так вот, перед «чухонцем» получалось стыдно. Боится тоже человече, до синих ногтей, может, боится. Терять, наверное, тоже есть чего. Но сидит. Не бежит. И будет сидеть. И ждать. Тихо. Неужто он, Леонтий, хуже, чем этот параллельный чудаковатый умник? Может, и хуже, но Медиотирренский напыщенный выскочка из потусторонней коробочки никогда о том не узнает. Леонтий застегнул «аляску». Страшно конечно, еще как! А кому ныне легко?