В эту ночь Воронцов долго не мог уснуть. Закрывал глаза, гнал от себя видения, внезапно появлявшиеся из серой мглы бессонницы, и думал оторопело: как же я собирался проехать мимо? Как же я мог даже думать об этом? Да, война человека лучше не делает.
В последнее время Воронцов часто слышал: война спишет… Говорили, не пряча усмешки, те, кто пытался простить себе многое. На войне люди подчас позволяли себе такое, о чём в иных, обычных обстоятельствах, и думать бы остереглись. Но теперь перед ними открылись вдруг некие двери, до этого времени запертые, и не просто распахнулись, с них будто опали всё удерживающие запоры и петли, и двери попросту рухнули. Многие моральные нормы оказались поколеблены, потеснены человеческим хотением перед лицом смерти: хоть час, но мой, и война всё спишет… Как ни странно, меньше всего этот принцип действовал на передовой. Там, под пулями, человек тосковал по довоенному, что оставил вынужденно и не навсегда. Солдата укрепляла мысль о семье, о доме. Мужья думали о жёнах и детях. Сыновья – о сёстрах и матерях, о младших братьях и своих невестах, которых нужно защитить. Фронтовики знали: каждый их день в окопе, каждая атака, даже не совсем удачная, – это метры отвоёванной у врага земли. А значит, всё дальше они отгоняют войну от своего дома. Другим же свой дом ещё предстояло отбить у противника. Белоруссия, Украина, Молдавия, Прибалтика, северные области Российской Федерации, запад Смоленской ещё занимали оккупанты.
А родина Воронцова уже очищена от немцев. Здесь уже тишина. Что ж так неспокойно на душе? И встречают его здесь с добрым сердцем, с открытой душой и, быть может, с любовью, выше и счастливее которой ничего нет и быть не может. Но что же так тревожно?
Его положили на широкой лавке, стоявшей в простенке между дверью и окном. Воронцову показалось даже, что это была та самая лавка, на которую его укладывала Пелагея, когда он из бани перебрался в её хату.
За ситцевой занавеской вздыхала Зинаида. Видать, и ей не спалось.
Утром Воронцов проснулся оттого, что услышал за окном голоса. Голоса знакомые.
– Ну что, дядь Петь, дождались своего зятя?
– А ты откель знаешь?
– Знаю.
– Эх, Иван Иваныч, тебе бы в милиции работать!
– В милиции… В милиции пускай инвалиды работают. Я на фронт уйду. Вот немного побуду тут с вами и поеду в райцентр, на комиссию. Вашему-то тоже недолго в тылу прохлаждаться.
– А ты чего пришёл? На работу сегодня что, не пойдёшь?
– Пойду. Я ж не инвалид, выйду и на работу. Нам там немного осталось. К вечеру плуги готовы будут. Железа вот только подходящего нет. Надо бы в лес сходить.
– В лес… Опасно ходить по лесу. Минёры обещались приехать. Расчистят, вот потом и пойдёшь.
– Дело, дядь Петь, не ждёт.
Что-то Иванок задумал. Что-то он и в лесу вчера вечером не договаривал. И этот странный седобородый, выехавший навстречу, как призрак, и не проронивший ни слова… Воронцову сразу показалось всё это связанным в один узел. В узел непростой, путаный-перепутаный. И Иванок наверняка знает, где спрятаны концы того узла.
Воронцов встал. Дети ещё спали. Он слышал тихое посапывание, доносившийся с печной лежанки.
Вышел на крыльцо. Иванок уже сидел на боковой лавке и встретил его таким взглядом, как будто они расстались минуту назад.
– Здорово, товарищ лейтенант.
– Здорово. Ты что так рано?
– Дело есть. – Иванок покосился на Петра Фёдоровича, заводившего в оглобли гнедого коня, которого Воронцов сразу узнал. – Пойдём-ка к пруду.
Они спустились к ракитам, пошли по дороге, ведущей на соседнюю улицу. Именно там, вверху, за ракитами, стоял когда-то Пелагеин двор. Но туда они не пошли. Остановились под ракитами.
– А дело, товарищ лейтенант, вот какое. – Иванок приступал к разговору основательно. – На прошлой неделе пошёл я в лес. Я ж на кузне теперь работаю. Надо было железяку подходящую подобрать, чтобы бороны подлатать. Пошёл. Дай, думаю, самолёт покурочу. Взял зубило, молоток, ключи. Домой возвращался уже ночью. Иду, а возле нашего лагеря, слышу, голоса. Помнишь, землянка где была? Я вначале подумал, что опять из трофейной команды приехали. Они тут всё лето местность обшаривали. Даже землянку разобрали. Правда, там, кроме костей двоих полицаев, ничего не нашли. Нет, смотрю, не трофейщики. Форма на них странная. Одни одеты как партизаны. Кто в чём. И оружие у них наше, ППШ и винтовки. А другие в куртках, штанах с напуском, в ботинках и кепи. Добротное всё, одинаковое, не заношенное, как будто только что со склада.
– «Древесные лягушки», что ли? Откуда они здесь?
– Вот именно, «древесные лягушки»! Чуть погодя, смотрю, забегали. А со стороны Чёрного леса послышался гул мотора. Самолёт. Они побежали на поляну и подожгли кучу хвороста. Потом – другую. Разговаривали и по-русски, и по-немецки. Одного-то я вроде признал. Он в отряде у Юнкерна был, в Андреенках. И голос Юнкерна я, кажись, слышал. Командовал ими Юнкерн. Самолёт пролетел низко. Вернулся назад. Опять пролетел, теперь уже выше. А через минуту опустились два парашюта. Человек и контейнер. Самолёт улетел. Ушли и эти. Костры потушили, разбросали по лесу, а сами тут же ушли. Прямо-таки растворились.
– Кому-нибудь докладывал?
– Никому. Кому тут доложишь? Хотел в райцентр съездить. Но они вроде сами обещались приехать. Вот жду. А время уходит. В деревне никто пока не знает. Даже твой тесть. Молчу. Скажешь – только народ переполошишь. Подумают – казаки вернулись.
– А на Андреенском большаке что ты делал? Карабин у тебя откуда?
– Карабин из землянки. Когда я казаков пострелял, убитых мы с Зинкой в дыру спустили. Туда же я побросал и винтовки. Вот теперь пригодились. Трофейщики их не нашли. Винтовки я в другую дыру засунул, и сбоку землёй присыпал. Казака я точно узнал. Его зовут Кличеня. Знаю, у кого он и жил там, в Андреенках. У Кирюшчихи. Мужа её в сорок первом, под Ельней, убило. Вот и приняла себе нового мужика. Он, гад, и Шуру угонял. И деревню потом грабил. Я его хорошо запомнил.
– Кличеня? Это фамилия или прозвище?
– Может, фамилия. А может, и прозвище. Возле костра так и носился. И Юнкерн, это точно его голос был, называл его Кличеней. Кличеня да Кличеня… Чаще всех ему распоряжения отдавал. Сестру, Шуру, именно он к машине привёл и потом на кузов запихивал. Мать рассказала, за волосы тащил. Измывался, гад. Утром я опять туда ходил. Взял карабин и пошёл. Там у меня патроны были припрятаны… Следов они почти не оставили. Действовали осторожно. Но там, где бегал Кличеня, след я всё же нашёл. Раздавленное муравьище. След отчётливый. Видны все рубчики, все гвоздочки. Кого-кого, а его я его запомнил. А назавтра пришлось ехать с дядей Петей в Андреенки. И там, возле дома Кирюшчихи, на дороге, я увидел точно такой же след.
– Так вот ты какого лося вчера караулил?
– Хочется мне его за волосы потаскать. Живого. Спросить, помнит ли он Шуру Ермаченкову. А потом шлёпнуть, гада. Такие жить не должны. Тем более здесь, в нашем лесу.