На кухне бабушка громко, возмущённо рассказывала:
– … Культурная дамочка, в шляпке. Говорит: «Я у вас эти вот ягодки все куплю». – «Пожалуйста, милости прошу. Ягодки-то, говорю, сиротинка горемышный собирал…»
Тут я провалился сквозь землю вместе с бабушкой и уже не мог разобрать, что говорила она дальше, потому что закрылся полушубком, забился в него, чтобы помереть скорее.
Но сделалось жарко, глухо, стало невмоготу дышать, и я открылся.
– Своим вечно потачил! – шумела бабушка. – Теперь этому! А он уже мошенничает! Чё потом из него будет? Каторжанец будет! Вечный арестант будет! Я вот ещё левонтьевских в оборот возьму! Это ихняя грамота!..
Убрался дед во двор, от греха подальше.
Бабушка вышла в сенки, заглянула в кладовку. Я крепко сомкнул веки.
– Не спишь ведь, не спишь! Всё-ё вижу!
Но я не сдавался. Забежала в дом бабушкина племянница, спросила, как бабушка сплавала в город. Бабушка сказала, что слава Богу, и тут же принялась рассказывать:
– Мой-то малой-то!.. Чего утворил!..
В это утро к нам приходило много людей, и всем бабушка говорила: «А мой-то малой-то!»
Бабушка ходила взад-вперёд, поила корову, выгоняла её к пастуху, делала разные свои дела и всякий раз, пробегая мимо дверей кладовки, кричала:
– Не спишь ведь, не спишь! Я всё-ё вижу! Я знал, что она управится по дому и уйдёт.
Всё равно уйдёт поделиться новостями, почерпнутыми в городе, и узнать те новости, какие свершились без неё на селе. И каждому встречному бабушка будет твердить: «А мой-то малой-то!»
В кладовку завернул дедушка, вытянул из-под меня кожаные вожжи и подмигнул: ничего, дескать, не робей! Я заширкал носом.
Дед погладил меня по голове, и так долго копившиеся слёзы хлынули безудержно из моих глаз.
– Ну што ты, што ты! – успокаивал меня дед, обирая большой жёсткой рукой слёзы с моего лица. – Чего же голодный-то лежишь? Попроси прощенья… Ступай, ступай, – легонько подтолкнул меня дед в спину.
Придерживая одной рукой штаны, я прижал другую к глазам, ступил в избу и завёл:
– Я больше… Я больше… Я больше… – И ничего дальше сказать не мог.
– Ладно уж, умойся да садись трескать! – всё ещё непримиримо, но уже без грозы, без громов, сказала бабушка.
Я покорно умылся. Долго и очень тщательно утирался рушником, то и дело содрогаясь от всё ещё не прошедших всхлипов, и присел к столу. Дед возился на кухне, сматывал на руку вожжи, ещё что-то делал. Чувствуя его незримую и надёжную поддержку, я взял со стола краюху и стал есть всухомятку. Бабушка одним махом плеснула в бокал молока и со стуком поставила посудину передо мной.
– Ишь ведь какой смирненький! Ишь ведь какой тихонький! И молочка не попросит!..
Дед мне подморгнул: терпи. Я и без него знал: Боже упаси сейчас перечить бабушке или сделать чего не так, не по её усмотрению. Она должна разрядиться, должна высказать всё, что у неё накопилось, душу отвести должна.
Долго бабушка обличала меня и срамила. Я ещё раз раскаянно заревел. Она ещё раз прикрикнула на меня.
Но вот выговорилась бабушка. Ушёл куда-то дед. Я сидел, разглаживал заплатку на штанах, вытягивал из неё нитки. А когда поднял голову, увидел перед собой…
Я зажмурился и снова открыл глаза. Ещё раз зажмурился, ещё раз открыл. По скоблёному кухонному столу, как по огромной земле с пашнями, лугами и дорогами, на розовых копытцах скакал белый конь с розовой гривой.
– Бери, бери, чего смотришь? Глядишь, зато ещё когда омманешь бабушку…
Сколько лет с тех пор прошло! Сколько событий минуло! А я всё не могу забыть бабушкиного пряника – того дивного коня с розовой гривой.
Монах в новых штанах
Мне велено перебирать картошки. Бабушка определила норму, или упряг, как назвала она. Упряг этот отмечен двумя брюквами, лежащими по ту и по другую сторону продолговатого сусека, и до брюкв этих всё равно что до другого берега Енисея. Когда я доберусь до брюкв, одному Богу известно. Может, меня и в живых к той поре не будет!
В подвале земляная, могильная тишина, по стенам плесень, на потолке сахаристый куржак. Так и хочется взять его на язык. Время от времени он ни с того ни с сего осыпается сверху, попадает за воротник и тает. Тоже хорошего мало. В самой яме, где сусеки с овощами и кадки с капустой, огурцами и рыжиками, куржак висит на нитках паутины, и когда я гляжу вверх, мне кажется, что нахожусь я в сказочном царстве, а когда я гляжу вниз, сердце моё кровью обливается и берёт меня большая, большая тоска.
Кругом здесь картошки, картошки. И перебирать их надо, картошки-то. Гнилую полагается кидать в плетёный короб, крупную – в мешки, а помельче – швырять в угол этого огромного, как двор, сусека, в котором я сижу, может, уж целый день, и бабушка забыла про меня, а может, сижу целый месяц и помру вот скоро, и тогда узнают все, как здесь оставлять ребёнка одного, да ещё и сироту к тому же.
Конечно, я уж не ребёнок и работаю не зазря. Картошка, что покрупнее, отбирается для продажи в город, и бабушка обещала на вырученные деньги купить мануфактуры и сшить мне новые штаны с карманом.
Я вижу себя явственно в этих штанах, нарядного, красивого. Рука моя в кармане, и я хожу по селу и не вынимаю руку, а если что надо положить – биту-бабку либо деньгу, – я кладу только в карман, а из кармана уж никакая ценность не выпадет и не утеряется.
Штанов с карманом, да ещё новых, у меня никогда не бывало. Мне всё перешивают старое. Мешок покрасят и перешьют, бабью юбку, вышедшую из носки, или ещё чего-нибудь. Один раз вон полушалок употребили даже. Покрасили его и сшили, а он полинял потом, и сделалось клетки видно. Засмеяли меня все левонтьевские ребята. Им что, дай позубоскалить!
Интересно знать мне, какие они будут, штаны, синие или чёрные? И карман у них будет какой – наружный или внутренний? Наружный, конечно. Станет бабушка возиться с внутренним! Ей некогда всё. Родню надо обойти. Указать всем. Генерал!
Вот умчалась куда-то опять, а я тут сиди трудись!
Сначала мне страшно было в этом глубоком и немом подвале. Всё мне казалось, будто в сумрачных прелых углах кто-то спрятался, и я боялся пошевелиться и кашлянуть боялся. А потом я взял маленькую лампёшку без стекла, оставленную бабушкой, и посветил в углах. Ничего там не было, кроме зеленовато-белой плесени, лоскутьями залепившей брёвна, и земли, нарытой мышами, да брюкв, которые издали мне казались отрубленными человеческими головами. Я тряхнул одной брюквой по отпотелому деревянному срубу с прожилками куржака в пазах, и сруб утробно откликнулся: «У-у-у-а-ах!»
– Ага! – сказал я. – То-то, брат! Не больно у меня!..
Ещё я набрал с собой мелких свеколок, морковок и время от времени бросал ими в угол, в стенки и отпугивал всех, кто мог там быть из нечистой силы, из домовых и прочей шантрапы.