А кроме того, в многосложности моего “я” есть на самом деле “царица”, которая не удивляется, когда ей подносят дары, когда ей служат, ее слушаются. И “побирушка” у нее “хлебодар”, который куда-то идет за хлебом и подносит их на золотом блюдце. И кроме этой царицы есть еще некто, помнящий, как в Эдеме все питались плодами с Древа жизни, всем одинаково принадлежащего.
22 февраля. Утро
Та степень слабости и нездоровья, когда уже легко отменить все другие предназначения, для себя и для других чем-то нужные. Легко, естественно и сострадательно к своему “брату-ослу” уложить его на кушетку, притеплить, чем можно, пользуясь тем, что на какой-то срок он в комнате один, дать ему в руки эту тетрадь.
Сейчас ушла Анна Александровна Луначарская. Решила пойти к Алле поговорить о моих жилплощадных делах. Сначала я просила ее отменить это решение. Стало горестно за наши полувековые (слишком даже – 67 лет со дня встречи с Леониллой) отношения. Стало жалко нанести Алле хотя бы и небольшую рану вторжением в этот вопрос чужого человека. И окончательно стало неприемлемо вступить во что-то похожее на тяжбу с Тарасовыми. Анна Александровна предлагала написать Сталину (минуя казус с тарасовской площадью) о том, что я “на улице”. Но ведь все равно и до него бы дошло, и другие бы узнали, почему я “на улице”.
Анна Александровна обещала выяснить с Аллой злополучный этот жилплощадный вопрос в дружественных тонах, не судить и не осуждать ее. Практически же выдвинуть лишь мою кандидатуру на Смоленский каземат, – чтобы ее поддержал Иван Михайлович и чтобы сделали там необходимый (небольшой) ремонт, привезли бы печку и дрова, а затем пусть забыли бы меня на веки вечные. И я бы сказала: “Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыка, с миром”. Главное – с миром. Если я чем истерзана за эти три-четыре месяца и нервами, и душой – это лишь отсутствием мира, высшего душевного равновесия, призраком тяжбы и мучительным отвращением к ней.
25 февраля
Не успели высохнуть чернила, которыми Мирович начертал почти уже в форме обвинительного приговора строки о жестоковыйности и несправедливости к нему Тарасовых – матери и дочери, как принес Ирис от Аллы дружески-теплую и между строк покаянную записку. И рассказал Ирис о ее тревожной, искренней заботе о моем положении. И о том, что она впредь не собирается отречься от взятых на себя обетов в связи с обменом жилплощадей – Галины у них с моей на Кировской. Принято решение определить Мировича в санаторий. И не этот конкретнейший вывод сам по себе важен. Гораздо важнее моральный сдвиг в Аллочкиной душе и волна теплых чувств, всколыхнувшихся в Мировичевом сердце к образу Аллы и к ее жизни. Волна, закованная всем пережитым в лед, который уже казался навеки нерастаянным.
71 тетрадь
1.3-13.4.1944
8 марта
Бабушке Анне Николаевне Шаховской рождение. 84 года. Сияла от подарков – Вернадский прислал коробку конфет, консерв камбалы, два крупных горьких гибрида, джемпер. Кто-то – наволочку. Аничка (дочь, а теперь приемная мать Димы и Ники, которые стали Шаховскими) написала поздравительное стихотворение. Не только бабушка, но и все присутствующие были растроганы искренностью, теплом и возвышенностью его содержания. Там были слова “живи, живи!”, особенно трогательные тем, что всю жизнь бабушка с ее эгоцентризмом и безудержно темпераментной “агрессией” была тяжелым крестом беззаветно-кроткой Анички. А. Н. считала, что дочь, не вышедшая замуж, отдана самим Богом в полное и бесконтрольное пользование, как бы в рабство, своей матери. Она изводила ее многословием, скупостью, энергетической требовательностью и гневливостью…
26 марта
Вчера до галлюцинации ясно, когда открыла глаза после сумеречной дремоты (из экономии длительные сумерки), увидала – наклоненное над собой, страшно пристально в меня всматривающееся лицо Леониллы. Было такое чувство, что она измеряет пропасть, разверзшуюся между нами, хочет перейти ко мне, позвать меня – и не может. Не могу и я – вот уже пять месяцев переступить порог их дома. Но увидеть и обнять, молча обнять ее – хотела бы. Только не под ее кровом, откуда она изгнала меня в поздний, непогожий час моей старости.
28 марта. 8 часов утра. Замоскворечье
Третьего дня Аннеличкин отец (С. Б. Веселовский) упал на скользком тротуаре, сломал руку, и пока он в больнице, я в его комнате. В мозаике скитания моего прибавился еще один камушек. Голубая комната, высокое, близкое к земле окно; из него вид на огромный черный двор, очерченный большими отсырелыми, закоптелыми домами – справа темно-желтый, слева – темно-красный. Что-то петербургское, достоевских времен в этом виде. Обширный кабинет, где я пишу и где провела ночь, выдержан в ригористично-строгом профессионально-ученом стиле. Ничего, кроме шкафов с книгами по стенам и большущего письменного стола; впрочем, у одной из стен приютилась кровать с ночным столиком и низкое плетеное кресло. У входной двери – часы в футляре красного дерева, с мелодическим и звучным старинным боем. Все это, и личность самого Степана Борисовича, и достоевское сочетание его с диаметрально ему противоположной Ольгой, окунуло меня на всю ночь в какой-то сложный, петербургского периода роман. Как это бывает в таких случаях, роман самостоятельно и причудливо развивался в прерывистых сновидениях, а в бессонные промежутки мешал спать продолжением своих сцен и вопросами, загадками, психологического, эротического и философического порядка. И тем особым ночным возгоранием любви к близким душам и тайным слиянием с их судьбами. Ольга. Аннель. Не все время, не во всей мере осознаешь, путаясь в петлях своей бытовой сети, насколько тебе дороги те, кого любишь. И как их любишь. И чтобы описать правдиво и на достаточной глубине каждую нашу любовь с ее особенным смыслом, с ее звучанием (и ее текучестью при этом), нужно достоевское перо. А может быть, и мое – если бы я писала вот такой роман, который сам во мне писался этой ночью.
Профессор, от “младых ногтей” бесповоротно погрузившийся в определенное историческое изыскание, всем умом, всем сердцем и всем помышлением своим. Женился чуть не в 19 лет на очень красивой и очень богатой девушке – француженке. Женился по смутному тяготению темперамента и по романтически-эстетическому влечению, принятому по неопытности за любовь. Никакого духовно-душевного симбиоза в этом браке не произошло – напротив, вскоре после брака обнаружилось и стало расти внутреннее отчуждение – у мужа, и безмолвная, бесправная привязанность жены. Муж все теснее и глубже врастал в задачи истории, понемногу и незаметно иссушая нити, соединявшие его с живой жизнью. И почти незаметно для себя народил шесть сыновей с чуждой ему женщиной – изящной и нарядной наложницей, до конца оставшейся верной своему султану одалиской. Так прошло полвека. К 50-ти годам назрел душевный кризис у профессора. Ощутилось одиночество, потребность в чувстве, оформляющем и заполняющем все существо. Стало нестерпимо омашиненное однообразие семейных отношений, не согретых живым огнем. Сюда вошел и целый комплекс внешних и внутренних условий (в нем необходим тонкий анализ и перевоплощение в сущность его существа). Дальше встреча – случайная – на Петровке с девушкой, 10 лет тому назад под его начальством работавшей в архиве и нравившейся ему всем своим обликом, оригинальностью, мягкостью и свободой обращения. Девушка в этот момент была сильно уязвлена нерешительностью (как ей показалось) шагов человека, предложившего ей “руку и сердце” (он был женат, но обещал развестись с женой). В з дня (вот где он, Достоевский!) профессор и девушка решают соединить свои судьбы. Через несколько дней профессор разводится и расписывается в ЗАГСе. Через две недели они уже вступают в “законный брак”. В это же время возвращается (он был где-то на курорте) запоздавший претендент, но слышит от девушки, которой серьезно увлечен, что “она другому отдана и будет век ему верна”. Такому татьяновскому обету и выполнению до глубин и в глубокой старости профессора содействует достоевски-психиатрический момент переноса всех чувств, зачинавшихся и предназначавшихся для первого жениха, который был на 15 лет моложе 50-летнего профессора, на малознакомого старого мужа
[693]. Восторженная идеализация его личности. Дальше все крепнущая привязанность жены, служение мужу и его науке наряду с сознанием своего духовного одиночества. Оно компенсируется повышенно лирическими отношениями с друзьями-женщинами. Интимнее всего с одной из них, старой поэтессой, которая полюбила в девочке “общие небеса” и личное обаяние ее, когда той было 8 лет – а поэтессе около 30-ти (тут опять не без Достоевского). Когда после трех лет брака рождается ребенок, а профессор всецело уходит в свои фолианты, впрочем, проявляя отцовскую нежность временами и уделяя некоторое внимание единственной “дочери старости своей”. Жена все богатство сердца изливает на свое первое и уже навсегда единственное дитя. Но богатств у сердца жены непочатый край – и даров его хватает на всех попутчиков ее дороги.