– А когда она вернется?
– Думаю, она уже не вернется.
– Понятно. А мне она ничего не просила передать?
– Она сказала, что надеется и вы все-таки придете к нам, хотя и сомневалась. Так есть ли надежда вас завоевать?
Его вкрадчивый голос не вызывал сомнений, и, хотя Барни был уверен, что Майра не рассказала ему о случившемся, он о чем-то догадывался, судя по тому, что она вдруг изменила свои планы. Глядя на него, Барни мысленно перенесся на четыре года назад, вспомнив подозрительность и ревность, терзавшие ее последователей. Они не доверяли друг другу: каждый втайне думал, что она предпочла кого-то из них остальным. И боялся оказаться в глупом положении. Что же, теперь все обстояло иначе.
Майра, очевидно, была у них движущей силой, но не такой, как прежде, и, хотя брат Лука, конечно же, догадывался, что между ними что-то произошло, он все еще надеялся обратить Барни в одного из них. Такая самоотверженность поражала Барни. Братство было спасением от обитателей Элджина. Оно снимало с него всю ответственность перед Карен и ребенком. Однако, хотя ему и хотелось гогеновской свободы, он понимал, что не сможет бросить Карен вот так, прямо сейчас.
– Вряд ли, – наконец сказал Барни. – Я одиночка. Я только нарушу устои вашей общины, и, пока не проникнусь вашей верой, делать мне у вас нечего.
Когда Барни собрался уходить, брат Лука не на шутку обеспокоился, и прощаться с ним, по правде говоря, было как-то неловко. Впрочем, не важно. Мученики нашли для себя выход. И Барни нашел – в скульптуре, и пусть он будет одинок, неудовлетворен и лишен общения с собратьями-художниками, он выбрал свой путь, какой бы тот ни был. И пока ему еще удается делать что-то руками, он в силах жить плодотворно – браться за новую работу с надеждой довести ее до конца. Возможно, Майра была в некотором смысле права. Порой он действительно чувствовал себя Богом, повелевающим материей и формой, и смел думать, что вполне способен определить свое будущее. Может, это то, что греки называли высокомерием? Возможно, авария была аварией только с человеческой точки зрения. Что же, по крайней мере, одно дело он довел до конца – и почувствовал себя легче и моложе. Он выбросил Майру из своей жизни. Выйдя на улицу, Барни вдруг вспомнил, как Майра стояла в чем мать родила в тусклом свете мастерской, замахнувшись на него резцом, и рассмеялся, представив себе, до чего же это было смешно. В Африке ей придется поискать богов покрепче, чтобы было с кем потягаться. Из окна соседнего дома выглянула престарелая толстушка: увидев, что он смеется, она махнула ему рукой. И он помахал ей в ответ.
2
Барни думал, что порвал все связи с внешним миром, но не тут-то было. По спускному желобу для грязного белья отчетливо доносился голос Лауры Брэдли, пришедшей их проведать, – и Барни было приятно слышать, как теща убеждала Карен, что по нему психушка плачет. Пока Карен сохраняла благоразумие и держалась независимо, ему ничто не угрожало. Пока у них не вышли все сбережения, Лауре Брэдли было не на что давить. Но он прислушивался к словам Карен, силясь угадать по ним, готова она предать его или нет. Когда это случится, он сообразит, что делать.
Единственной радостью для Барни теперь было трудиться в тусклом свете мастерской. Вдаль он уже видел плохо, а вблизи пока еще ничего – и работать мог большей частью на ощупь. Он опять лепил младенцев, но не слащавеньких пупсов, а новорожденных уродцев во всей их неприглядности, с необрезанной пуповиной, испачканных материнской кровью и слизью. У него то получалось, то совсем не клеилось. Что же искал он в этих формах? Вот найдет, тогда и узнает.
Время здесь остановилось. Лучше всего было жить в одиночестве, не заботясь ни о сегодняшнем дне, ни о завтрашнем. Да и о вчерашнем тоже (нет, он не сошел с ума). Барни жил творением – созданием форм и объемов, в которых пытался обрести явь. Подобно тому, как творил Бог – в пустоте, где нет ни вчера, ни сегодня, ни завтра, он сосредоточивал все свои умственные силы на кусочке материи – земли или глины, – сжимал его, мял пухлыми мягкими пальцами, придавая ему нужную форму и чувствуя, как тот живо трепещет, изгибаясь в его ладонях и силясь выскользнуть из рук на земную твердь, но он удерживает его, оттирает от слизи и доводит до ума так, чтобы тот мог стоять на земле, идти по ней или ползти.
И говорил он, что это хорошо.
Вот только эти глиняные младенцы почему-то не оживали. Их было множество, и все они были тщательно вылеплены – имели правильную форму, но этого казалось мало. Младенцы такими не бывают. Барни трудился, пока у него не появлялась резь в глазах, а пальцы не теряли чувствительность, – лишь тогда, спотыкаясь на каждом шагу, он ковылял в спальню.
Обычно он поднимался туда, когда уже было светло, и, боясь дневного света, тут же падал в постель, служившую ему местом отдохновения. Он чувствовал, как рядом спит Карен, переложив на матрас всю тяжесть своего тела…
Засыпает он долго, уткнувшись лицом в подушку, чтобы свет не резал зудящие, горящие огнем глаза. И в подушке видит образы, от которых мог избавиться только во время работы. Но подушка плохая защита от прошлого. Вскоре он слышит, как она просыпается, и радуется, что теперь постель принадлежит ему одному. Когда она со стоном садится, а потом выходит из спальни, он с наслаждением растягивается, сознавая, что в перерыве между тягостным бодрствованием и кошмарными сновидениями ему удастся поспать и что, невзирая на ее жалобы и протесты, он не встанет, пока не увидит за шторами мрак. Из постели он выберется, только когда стемнеет и она уже будет спать. Ему больше не придется общаться со всякими приходящими и уходящими: молочниками, налоговыми инспекторами, сборщиками мелких пожертвований и прочими ходоками, пребывающими в заблуждении, будто он так или иначе по-прежнему член этого общества, гражданин этой страны и представитель этой расы. Им придется смириться с тем, что, объявив его изгоем, они в некотором смысле отреклись от него, предоставив ему быть самому себе головой, есть или голодать, прозябать или творить, жить или умереть, – словом, как кривая вынесет. Они никакими силами не заставят его хоть на мгновение задуматься, который теперь час в этом мире. Пусть дураки кромсают жизнь на части, пытаясь сосчитать, сколько прошло дней, часов и минут. А ему вести счет своему угасанию нет никакой надобности.
Карен видела, что он долго спит. Должно быть, Барни тяжело все время спускаться из спальни в мастерскую и подниматься обратно. Если бы только можно было избавить его от этой отчужденности. Она не просила его заниматься готовкой, и уже хотя бы поэтому он мог вести себя по-человечески. Она не воспринимала всерьез советы матери – но что, если он станет буйным? Стоит ли подвергать опасности себя и ребенка? А ведь надо будет что-то делать, если в ближайшее время он не придет в себя.
Карен понимала: не нужно было соваться к нему в мастерскую без его разрешения, – но ей казалось, что так она сможет увидеть, что творится у него в душе. Если необходимо взять Барни под наблюдение, врачам, безусловно, захочется знать, над чем он работал последние недели.
Она подозревала, что его странная отчужденность как-то связана с Майрой. Карен не знала точно, что произошло между ними, а когда Барни рассказал ей в тот день, что Майра собралась и ушла, лишних вопросов она не задавала. Она не собиралась ни допрашивать его, ни судить. Майра как будто вернулась затем, чтобы предъявить права на то, что когда-то принадлежало ей, но главное – она уехала, а Барни по-прежнему здесь. Все остальное не важно.