Теперь, прислушиваясь лишь к грозному ропоту Куры, я могла без помех думать свою бесконечную и беспросветную думу…
С тех пор, как я упала без чувств у постели покойного отца, прошло около месяца. Что это был за месяц! Что за ужасное, мучительное время! Отца хоронили через два дня после моего возвращения из аула. Я не плакала, я не пролила ни одной слезы, когда офицеры-казаки из бригады отца вынесли из дома большой глазетовый гроб и под звуки похоронного марша понесли его на руках на горийское кладбище. Я не видела ни войск, расставленных шпалерами от нашего дома до кладбища, ни наших горийских и тифлисских знакомых в траурной процессии. Не слышала возгласов сочувствия и участия, расточаемых сердобольными друзьями.
— Бедная Нина! Бедная сирота! — слышалось отовсюду.
Я не понимала рокового смысла этих слов. Я не сознавала всего ужаса моей потери. Я просто ничего не чувствовала. Я словно застыла. По окончании похоронного обряда Доуров, сверкая парадным адъютантским мундиром, подошел, предлагая отвезти меня домой. Уйти от могилы отца? Разумеется, раззолоченный адъютант не понимал дикости, кощунства подобного предложения…
— Зачем домой? Я хочу остаться здесь, с папой.
Со мной осталась Люда.
Пели соловьи, благоухали розы в венках, сплошным ковром закрывавших могильный холмик, а мы с Людей сидели, тесно прижавшись друг к другу, неотступно думая о том, кто лежал теперь под белым крестом и развесистой чинарой — бдительным стражем в его изголовьи.
Когда стемнело, и белые кресты призраками забелели во мраке, Люда взяла меня за руку.
— Пойдем, Нина! — сказала она твердо и повела меня с кладбища.
Машинально повинуясь, я позволила названной сестре привести меня домой, раздеть, уложить в постель.
Люда села в ногах моей кровати и впервые заговорила об отце. И каждое ее слово все больнее растравляло открытую рану моей потери.
— Он любил тебя, Нина, — говорила Люда, — он всей душой любил тебя и думал о тебе всегда, ежеминутно. Когда ты уехала в аул, он страдал от мысли, что ты ему солгала. А когда случилось это несчастье, и его, полуживого, принесли домой пастухи, отец не переставал думать и говорить о тебе, — даже в бреду, даже в забытье. Он благословлял тебя, он прощал тебе, он раскаивался… Пойми только — раскаивался, Нина, в том, что отпустил тебя, не выяснив этого ужасного недоразумения, происшедшего между вами, он, этот святой!
— О! Люда, молчи! Молчи, во имя Бога!
Но и теперь я не могла плакать, хотя слова Люды заставляли мое сердце обливаться кровью…
Потом… что было потом? Я узнала, что я богата, очень богата. Все состояние отца перешло ко мне, даже часть, предназначенная Люде, стала моей, потому что названная сестра тотчас отказалась от своей доли.
И другое известие — ужасное, неожиданно обрушилось на меня. Моей опекуншей, оказывается, была бабушка, которая жила где-то в горах, недалеко от Тифлиса (примерно в часе езды), и к этой бабушке-опекунше мне предстояло переехать на жительство вплоть до моего совершеннолетия.
Напрасно я молила Люду оставить меня у себя… Она ничем не могла помочь. Закон повелевал мне быть на попечении того человека, кому завещал меня мой названный отец. К тому же, Люда переезжала в дом княгини Тамары — воспитывать ее малолетних детей.
Честная, милая, благородная Люда! Она не посчитала возможным воспользоваться хотя бы копейкой из состояния, которое, по ее мнению, принадлежало только мне, и решила, как и в дни молодости, трудом зарабатывать свой хлеб.
Старый дом в Гори продавался. Слуги расходились. Веками насиженное гнездо Джаваховского дома разорялось и переходило в чужие руки. Люда не могла даже проводить меня к бабушке. Она лежала больная вследствие пережитых роковых событий. Доставить меня к чужой, незнакомой княгине Джавахе взялся Доуров.
Я настолько погрузилась в эти печальные мысли, что даже и не заметила, как коляска стала медленно подниматься по крутому склону. Месяц зашел за облака, и картина ночной природы предстала неуютной и мрачной.
Доуров, молча куривший до этого времени, неожиданно придвинулся ко мне.
Я видела, как маслянисто блеснули во тьме его черные выпуклые глаза, к которым я питала непреодолимую ненависть, как, впрочем, и вообще к этому назойливому, антипатичному человеку.
— Вот и все так-то на свете, княжна! — произнес он, загадочно усмехаясь тонкими губами. — Думали ли вы о том, что случилось так неожиданно, так внезапно?
Я молчала.
Он продолжал:
— Конечно, жаль князя, как хорошего, справедливого человека и отличного начальника, но… он пожил довольно, старики должны умирать ранее молодых. В этом закон природы.
— Молчите! — разом вспыхивая гневом, возмутилась я, — молчите, или я выпрыгну сейчас же из коляски…
— Полно, княжна, полно, успокойтесь! — произнес он мягко и вкрадчиво, положив свою пухлую руку на мои захолодевшие от смущения пальцы, — я не хотел огорчить вас. Я слишком уважаю и чту память князя Георгия, чтобы позволить себе… — Он умолк, оборвав свою речь на полуслове, и картинно прикрыл глаза рукой.
Когда он снова взглянул на меня, в глазах его блестели слезы. Но я отнюдь не была расположена верить в его искренность. Между тем он заговорил снова.
— Не знаю, за что вы меня так ненавидите, княжна? — прямо спросил он, не отрывая от меня своего неприятного взгляда.
«За то, что вы насмехались надо мной, за то, что преследовали человека, которого я не могу не уважать за храбрость, за то, что вы заносчивы, напыщены и самонадеяны донельзя. За все! За все!» — хотелось мне крикнуть ему в лицо, но вместо всего этого я проговорила чуть слышно:
— Вы… я… мы никогда не понимали друг друга и никогда не поймем!
— Разумеется, что касается поимки дерзкого разбойника — я никогда не соглашусь с вами и приложу все старания схватить Керима, — и лицо его снова стало неприятным и жестоким.
— Слушайте, Доуров, помолчим об этом, — предложила я почти с мольбой.
— Папа умер. Мне тяжело. Невыносимо. Ни ссориться, ни спорить с вами я не могу и не желаю.
— Ссориться? Спорить? — произнес с преувеличенным удивлением мой спутник, — но кто вам говорит о спорах и ссорах, милая княжна. Я слишком люблю и уважаю вас, чтобы… Помните, Нина, что бы ни случилось с вами, у вас есть друг — друг, который будет защищать вас, только позвольте ему это.
Он, Доуров, друг?
Такая фальшь, такая неискренность звучали теперь в голосе блестящего адъютанта! Не знаю почему, но в эти минуты я его ненавидела более, чем когда-либо.
«Что за странность? — терялась я в догадках, — еще недавно он так зло подшутил надо мной на балу, в Гори, а теперь вдруг эти уверения в дружбе и уважении, эти слезы на глазах, этот дрожащий голос? Что это значит?»
И вдруг меня осенило: