Наконец одна из искр залетает в обожженный трут, как пчела в улей, пристраивается там, растет, пухнет на глазах, и Сагайдачный, поднеся трут к вытянутым бледным губам, раздувает его.
За окнами — дождливый сумрак, в стеклах пенсне у Сагайдачного светятся два желтых огонька, но глаз его я не различаю — они скрыты за блестящими стеклышками.
Зато я вижу, как смотрят на меня католический глиняный Христос с колючим венком на голове, и богоматерь из складня, и Будда, сидящий скрестив ноги, и бельмастый, кудлатый Зевс, и похожий на орла с немецкого кителя крылатый Ра… Успокойся, говорят они, все уже было, все уже видели мы — и праведников, страстно желающих уничтожить зло, и торжествующих грешников, и грешников казенных, и казненных же праведников. И все повторялось, повторялось… Почему-то моя уверенность в том, что Сагайдачный поможет мне, улетучивается.
Я отворачиваюсь от богов. У них — божьи дела, у меня — человеческие.
Тускло светятся тисненные золотом слова на корешках книг, мерцают хрустальные подвесочки старинных бра, веера источают какой-то непонятный сладкий запах. Мы одни на этом книжном острове, если не считать тонколицей молодой женщины в соломенной шляпке, которая улыбается с фотографии сквозь полумрак. В сенях стучит толкушкой бывшая деревенская красавица по имени Мария, пришедшая в этот дом, чтобы сменить женщину в соломенной шляпке, но так и оставшаяся довеском к памяти о ней.
* * *
Сагайдачный раскурил свою тоненькую папироску и, приподняв острый подбородок, выпустил кольцо дыма. Вот ведь человек — курил жесточайшую мужицкую махру, а дым вился интеллигентными светлыми колечками.
— Значит, ты предлагаешь мне принять участие в афере… обмане, — сказал Сагайдачный. — На вашем языке это, конечно, называется военной хитростью?
— Иначе с ними не справиться. Все зависит от вас. Только вам они поверят.
Почему-то у меня был виноватый тон. Я как будто просил прощения за то, что вынужден прибегать к такой хитрости.
— Семеренкова они бросили в карьер, — сказал я. — Ранили и бросили. Чтоб помучился.
Чуть дрогнули пальцы, державшие папироску.
— Я не скрываю, что это опасно, — добавил я. — Они же звери! Фашисты!
— Э, разве в этом дело? — сказал Сагайдачный. — Смерти и страданий я не боюсь. Вообще, проблемы соматического существования меня не очень волнуют. Но нарушить основу своей жизни, ее принцип… ради чего? В данной точке земного шара, в данное время одним Горелым станет меньше. Но, как феникс, Горелый возродится еще где-то. В любые времена было достаточно извергов и садистов.
Этого я боялся больше всего. Когда Сагайдачный принимался рассуждать, все теряло фундамент, становилось зыбким. Я крепче уцепился в подлокотники кресла с высокой драной спинкой. Сколько людей сиживало в этом кресле до меня! И все они уходили ни с чем.
— Ты думаешь, я их мало видел на своем веку, горелых? — спросил Сагайдачный. — Нет, все, что мы можем противопоставить им, — это крепость своего духа, неприятие их морали и согласие со сложной и противоречивой жизнью, природой, которая, создавая овец, почему-то дополняет их волчьими стаями. «Разумное наслаждение настоящим- это единственная разумная забота о будущем».
— Марк Аврелий? — Я решил умилостивить старика и возобновил давнюю игру.
— Монтень.
— Он не воевал, ваш Монтень! — сказал я, держась за подлокотники. — Он сидел в замке и философствовал. Вы сами рассказывали!
— А все-таки он воевал, — торжествующе улыбнулся старик. — И много. Он был смелым бойцом, гулякой и задирой. Но только он убедился в тщетности действия. И потому воевал в иной сфере, сфере ума, размышления.
— Но это же не то! — выкрикнул я, чувствуя, что все рушится.
Он улыбнулся:
— Ну, не то… Но он сумел стать выше «того». Жажда мщения, злоба… древнейшие и низменные, суетливые чувства, которые незаметно порабощают людей.
— Я не из мести.
— Думаешь? Знаешь ли, Горелый, наверно, однажды и стал Горелым, потому что озлобился. Может, он и сам того не заметил, как изменился. Сколько взаимной ненависти и злобы бродит вокруг. Захлестнет — не вынырнешь… Миг; горько оттого, что это так. Но ничего не поделаешь!
Он уводил меня куда-то в сторону. Не понимал или делал вид, что не понимает.
— Злость. Она как мозоль. Человечество натерло ее, шагая к лучшему будущему… Увы, я не мозольный оператор.
— Я прошу только помощи словом, — сказал я.
— Слово — тоже участие. Бывает, оно посильнее пушек. Нет, Иван Николаевич, прошу тебя!
Он погасил папироску в медном, отливавшем зеленью цветке лотоса. Пальцы его дрожали. И для него разговор получался нелегким.
— Ты просишь слишком многого, — сказал он после длительного молчания. Участвовать в вашей… э, операции… это чересчур. Право! Сейчас мне так покойно, хорошо. Моей защитой стала старость. Слава богу, старость благословенное время. Брось этих бандитов, Иван Николаевич. Уверяю, они сами уйдут. Они уже в сборах. И все устроится.
Он повернул голову так, кто я увидел под стеклами голубенькие глазки. Они часто и жалобно моргали.
Мне почему-то расхотелось спорить и убеждать. Неужели он не понимает? Как можно не понимать. Перед моими глазами был Семеренков, утонувший в гигантской кровавой яме. Какие тут нужны слова? Эх, товарищ мировой посредник!
— Вы отказываетесь, Мирон Остапович? — решил я поставить точку.
— Извини, но… отказываюсь. Да, извини, отказываюсь!
— Ладно! — Я встал. — Ладно, Мирон Остапович! После того как вы помогли мне тогда, на гулянке, я думал… Ладно!
Меня ждал в Глухарах Глумский. Что ж, придется его огорчить. Постараемся придумать еще что-нибудь. Без Сагайдачного. Оставим старика в его нейтральной стране.
— Иван Николаевич!.. Ваня! — Сагайдачный поднялся вслед за мной, нашаривая растопыренными пальцами край стола, как слепой. Стеклышки пенсне запотели. Ах, боже мой, как вы, молодые, жестоки. Как жестоки! Куда же ты? Если с тобой что случится, я себя, себя винить буду! Ну посмотри на вещи разумно. Война на исходе!
Он пытался выбраться из-за стола.
Обидно мне было и горько. Все рушилось. Мы упускали верный шанс уничтожить бандитов. Честное слово, я бы ничего не пожалел для него, Сагайдачного, если бы он позвал на помощь. Я пробился бы к его Грушевому острову, даже если бы горел весь разделявший нас лес! Но мне не хотелось, чтобы он думал, будто я какой-то мстительный тип, который удаляется навсегда в злобе.
— Спасибо за все, что смогли сделать, Мирон Остапович, — сказал я.
Чуть заметным пятнышком виднелась в сгущающемся сумраке фотография красивой молодой женщины. Мне всегда казалось, что эта женщина в широкополой шляпке поняла бы меня лучше, чем Сагайдачный.