— Чего? — спрашивает Глумский, загораживая спиной жеребца.
У Крота, все знают в селе, «тяжелый» глаз.
— Кузню мою заняли! — мнется с ноги на ногу Крот.
— Знаю, — отвечает Глумский. — Временно.
Я тем временем укладываю запасные короба в мешок. Жеребец перебирает тонкими крепкими ногами, белые «чулки», резко выделяющиеся на темно-гнедой шерсти, порхают над землей, как гигантские бабочки.
— Правду говорят, что вы в кузне два мешка денег ховаете? — интересуется Крот. — Те самые?
— Правду.
— Это надо ж!.. — Крот снимает почему-то папаху, скребет в затылке. Мабуть, тысяч сто будет?..
— По миллиону вроде в мешке, — отвечаю я небрежно. — Так написано у них.
Пусть прочувствует!
— Чего же, значит, два миллиона? — переспрашивает Крот, и рука его, собиравшаяся водрузить папаху на место, замирает. Нельзя стоять с накрытой головой, когда перед глазами проплывает денежный поток. Миллион — волшебное слово. Нельзя представить себе миллион, но каждый знает, что это очень много.
Крот тоже знает. Он заботливо откладывает в скрыню
каждый карбованец. Не сомневаюсь, он и за помощь в сегодняшних похоронах уже получил, хотя, по нашему полесскому обычаю, делать это никак нельзя, большой греха покойник, мол, будет неприять и сорок дней по смерти являться в дом, творить недоброе. Крот — мужик осмотрительный, и, конечно, получил не деньгами — на всякий случай, вдруг старушечьи забобоны
оправдаются, — а обещаниями — вещью, казалось бы, бесплотной, нематериальной. Но обещания в наших краях — те же деньги. Если кто обещал пуд ячменя по урожаю, то уж точно даст, хоть бы это был весь сбор.
И сыновья-мешочники каждый раз привозят Кроту выручку, и от колхозной кузни ему, как единственному в округе кузнецу, перепадает немало… Не бедный он человек, совсем не бедный. Куркуль при молоте и наковальне, при пролетарском облике и жалобах на нехватки. Но тут — два миллиона. Выкопать из земли, как старый горшок! На фоне этой находки вся скопидомская жизнь Крота блекнет и теряет смысл. Трудно Кроту. Стоит он, как вол, жует губами.
— Так-так… Что ж теперь с нами делать будете, а?
Его черные, жирные графитовые глаза наблюдают за мной и Глумским. Они почти не выделяются на обожженном, словно покрытом слоем окалины лице, эти глаза.
— Пересчитаем, составим акт, — отвечаю я. — Вот для этого еду за Сагайдачным. Потом сдадим в район. Не только деньги, еще документы, справки разные.
Крот, как будто не поверив мне, смотрит на Глумского. Тот мрачно кивает: так!
— Ну, правильно, — говорит наконец Крот. И вздыхает: — Вот она, война: она раздевает, она и награждает…
— Тебя она раздела? — не выдерживаю я.
Помню, помню я обломок кирпича, просвистевший возле уха. Давно это было, но человеческая злоба и жадность оставляют заметный след в памяти. Доброта не так приметна. Доброту осознаешь много позже, когда взрослеешь и начинаешь понимать, что это лучшее из человеческих качеств.
— Я насчет участия… насчет вооруженной помощи, — обращается Крот к Глумскому. — Хочу, чем могу, способствовать.
— Это ты правильно, — оживляется Глумский.
— Раз такое общественное дело, надо помочь, — продолжает Крот и достает из галифе длинностволый, революционных времен револьвер, — Вот нашел… почистил. Чего ж, раз надо…
Глумский провожает меня на огороды. Тропка от его сарая тянется к старому Мишкольскому тракту.
— Стремена по ноге? — спрашивает он.
— По ноге.
Жеребец, стоя на месте, играет подо мной, как лодка на волне. Каждая его мышца переливается, просит хода.
— Не нравится мне Крот, — говорю я.
— И мне не нравится. Да людей все равно не хватает. Не из чего выбирать.
— Лишь бы он не дознался насчет того, что в бумажных мешках.
— Не дознается! Я позабочусь.
9
Я делаю лишь легкое движение поводьями, и Справный тут же, с места, берет рысью, чуть вывернув голову налево, к жилью, как будто не желая расставаться со своим селом — это у него, очевидно, манера прощания. Он как будто неспешно идет, Справный, шутя. Но тропа стремительно скользит под коня, а дождь, вяло моросящий с утихшего, безветренного неба, начинает сечь лицо. Оглянувшись, я вижу маленького Глумского. С каждой секундой он становится все меньше.
Седло мягко ходит вверх-вниз подо мной, бока лошади, сжатые коленями, мерно вздымаются, пружинят стремена, и вот кукурузное поле остается позади, как желтоватый росчерк, отбегает за круп жеребца ржаной, чисто убранный клин, чуть сиреневый под дождем, капустные гряды на Семеновом урочище разворачиваются полосами, и остро торчащие вверх и вперед уши Справного уже оказываются на фоне туманного и мокрого леса. Да, это конь!
Вскоре Справный перестает выворачивать голову и чуть-чуть наддает. Мы летим по дороге, пересекающей мрачный и густой лес, как по ущелью. Изредка копыто глухо бьет в корень, и звук удара раздается на весь лес. Сойки мечутся над нами и быстро отстают.
Справный бежит уверенно и легко, как будто век он бегал так, на Грушевый из Глухаров, и его уверенность передается мне. Никто не сможет задержать этого как бы скользящего над землей коня. Мимо: вересковая поляна, на которой смутно просматривается фиолетовая пена соцветий… сосновый бор с шевронами подсочки на красноватых стволах — в нем и в этот дождливый день сухо и гулко, как в ангаре, и густо пахнет смолой, текущей из переполненных жестяных воронок… березняк…
Здесь, вбежав в черно-белую пестроту стволов, Справный вдруг настораживается, выгибает длинную, кажущуюся особенно тонкой отсюда, сверху, шею, стрижет ушами и пофыркивает. На всякий случай чуть прижимаю коленями бока жеребца и бью каблуками, — кажется, у кавалеристов это называется «дать шенкелей». Справный охотно откликается на мое неумелое управление, он переходит в галоп. Я как можно крепче охватываю ногами Справного, чтобы не отрываться от седла, пулемет то и дело больно задевает меня, но лес уже кончается, жеребец, щадя губы, слушается подтянутых удил и, вновь сбившись на рысь, возносит меня к трем яблоням-кислицам, как на самолете, и вот уже открывается Грушевый — одинокий хутор, один из тысяч полесских хуторов, нахохленный и сонный под дождем.
Значит, они клюнули. Пропустили к Сагайдачному! Будет свободен и обратный путь…
Старик, выслушав меня, достает свою «катюшу» и начинает бить обломком напильника по кремню. Искры уходят вверх, минуя обожженный трут, и мировой посредник нервничает. Напильник в тонких, сухих пальцах мечется вверх-вниз, бьет по камню с характерным сухим треском. Увы, огня нет. Я мог бы помочь Сагайдачному, достав заветный коробок со спичками, но знаю, что для него работа с кресалом — священнодействие. Стариковская причуда? Но, может быть, в семьдесят лет это особенно важно — самому добывать свой огонь?