— Это все сложно и общо, — сказал я. — Передо мной явные, живые бандиты. И что могу, я должен сделать.
— Н-да, — промычал старик, — «Узнаю коней ретивых»… Прошу тебя, Иван Николаевич, не надо меня мобилизовывать. Приобщать! Мне так хорошо жилось до этого! Я слабый, немолодой человек, во мне нет твоей энергии, убежденности. Ты служишь одному богу, а я — многим и никому. Все эти божества, которых ты рассматривал, враждуют друг с другом. Но у меня они все собрались. Никому не хочу отдавать предпочтения. По мне, все достаточно плохи и достаточно хороши. Служа своим добрым богам, люди сделали столько зла! У тех, кто с Горелым, кстати, тоже есть свои боги. Они отнюдь не считают себя бандитами.
Теперь я понял, почему меня смущало обилие богов. Ведь бог — это для кого-то символ, главная идея, может быть, смысл жизни. И здесь, среди исключающих друг друга идей, ни я, ни кто-либо другой не мог чувствовать себя уверенно. Все становилось зыбким, расплывчатым, а то, что еще недавно казалось единственно важным, вдруг словно иссушалось: ты входил сюда с живой страстью, а она вдруг превращалась в чучело со стеклянными глазками.
— Ты должен был бы ехать в университет! — сказал старик. — Хватит. Навоевался.
— Я должен был бы ехать на фронт, — сказал я и подумал: «Он не похож на Варвару, но рассуждает так же».
Трудно было объяснить ему. Он смотрел на землю с высоты всех этих Зевсов, с высоты богов. А я не мог взлететь так высоко, отдалиться от того, что видел. Моим богом все еще был Дубов. Он все еще тащил меня по свекольному полю, от него остро пахло потом, он скалил от напряжения и боли выщербленные зубы. Он бормотал, морщась: «Не больше шести часов, Ваня, запомни, не больше шести».
— Знаешь, почему я не люблю железные дороги? — спросил Сагайдачный. Потому что с некоторых пор там появилась прекрасная надпись: «Вагон оборудован принудительной вентиляцией». Это слово вызывает у меня дрожь. Я не хочу принудительного воздуха, даже самого чистого. Люди хотят принудить друг друга к чему-то. Даже к благу, к счастью… Иван Николаевич, дорогой мой, не втягивай меня в орбиту!
Он усмехнулся. Не хотел заканчивать разговор строгим отказом. Губы его вытянулись в две ниточки, и к маленьким стеклышкам пенсне стянулись тонкие морщинки. И я понял, что за время наших бесед успел привязаться к этому человеку. К кощею с тыквообразной головой. Меня тянуло к нему. И то, что я испытывал сейчас, было не просто разочарованием от очередной неудачи, а болью, словно от измены близкого друга.
— Ты знаешь мою заповедь, позаимствованную у Марка Аврелия: «Нигде человек не чувствует себя спокойнее и беззаботнее, чем в своей душе…»? — сказал Сагайдачный. — Так оставь мне душу. Оставь спокойствие. Я его заслужил, право!
В его голосе звучала искренняя просьба, даже мольба. Он опасался моей настойчивости. И мне стало жаль его. «Ладно, — подумал я. — Будем справляться сами. Что ж делать… Но он явно что-то знает, старик. Он мог подсказать мне многое. Все что-то знают, но молчат. Одни — из принципиальных соображений, другие — просто из трусости».
— Не старайся переделать мир, Иван Николаевич, — вздохнул Сагайдачный. Стеклышки его пенсне сияли как две ледышки. — Взаимосвязь слишком сложна. Где-то лат таешь, а где-то рвется. Те, что задумали великое переустройство мира, хотели добра людям… Но в больницах не стало лекарств, а связь с городом оборвалась, поезда перестали ходить. И я не успел довезти ее до больницы. За что же она оказалась в ответе? За что? А?
Он не поворачивался, он смотрел прямо на меня, но я видел за его спиной пожелтевшую фотографию. Сколько ей было лет, девятнадцать? Какие широкополые шляпки носили тогда!
— Я поеду, — сказал я.
— Будь осторожен, — сказал Сагайдачный. — Здесь места злые.
Я взял пулемет и выглянул в окно. Улица была пуста, но, перед тем как выйти во двор, я отвел рукоять перезаряжания. Дубов говорил: «Войти в дом нехитрая штука, ты сумей выйти». Интересно было бы их познакомить — Дубова и Сагайдачного… Я рывком распахнул дверь и выскочил на крыльцо, с трудом удерживая МГ в горизонтальном положении. Отвык я после госпиталя от таких упражнений. Марья Тихоновна оторвалась от ступки, недоуменно взглянула на меня, на пулеметный ствол и снова взялась за толкачик.
Я уложил пулемет под попону и взнуздал Лебедку, которая все еще дожевывала клок сена. Сагайдачный вышел на крыльцо.
— Бандюги могут дознаться, что я к вам заезжал, — сказал я. — Так вы скажите, что я расспрашивал, а вы промолчали. Оно и верно. Они бы поверили!
Сагайдачный улыбнулся. Он снял пенсне — осторожно, как стрекозу с ветки, и потер сухим острым пальцем две красные ямочки на переносице.
— Они поверят, — сказал он. — За двадцать пять лет, что я в Грушевом, я еще никому не солгал, и это все знают, даже бандиты. За меня можешь не волноваться.
Он проводил меня, идя рядом с телегой, к крайней хате, окна которой были крест-накрест забиты жердями. Сагайдачный обычно никого не провожал к околице.
— Уезжай, Ваня, — сказал он на прощание. — Сошлись на здоровье. Я дам письмо к профессору Чудинскому в Киев. Тебя примут на исторический. Станешь ученым, поднимешься над этой мелкой и злой, ненужной суетой!
«Если я вот так буду без толку метаться, бандиты меня в конце концов пристукнут, — подумал я. — Историческая наука осиротеет, а история ничем не обогатится».
Я поставил пулемет так, чтобы его можно было быстро повернуть в любую сторону. И нащупал гранаты в карманах. Далеко, где заброшенная пашня сходилась с небом, стояли круглые яблони-дички, а там уж и Лес…
Пока я не подъехал к дичкам, я видел сверкающую под сентябрьским солнцем голову. Пенсне тоже блестело. Сагайдачного никак нельзя было брать с собой в разведку. За полторы версты его выдавал этот двойной блеск.
— Ну, пошла, фронтовичка! — крикнул я Лебедке, когда мы перевалили за яблоневые деревья и хутор скрылся. — Хватит нам разговоров! Даешь вперед! Гайда!
16
Лебедка недаром считалась кобылой с придурью. Она рванула сноповозку так, что пыль взметнулась за острием «лисицы», которая торчала из задка телеги, словно пушка. Я ухватился одной рукой за тележную грядку, а другой пытался одновременно удержать и вожжи, и пулемет, который подпрыгивал на сене.
— Давай-давай! — кричал я.
После тихой хаты Сагайдачного, после немой беседы со спокойными, сдружившимися в Грушевом хуторе богами, после пережитой горечи мною овладела жажда деятельности, движения, и Лебедка, казалось, поняла это. Березняк с его камуфляжной пестротой, и алый сосновый бор, и фиолетовая пена вереска — все пролетит, промчится, прогрохочет у вихляющих колес; давай, солдатская лошадка, жми! Рядом со мной — МГ, и увесистая коробка на пятьдесят патронов приставлена к нему, и две гранаты в карманах шинели. Пусть бы они вышли навстречу, пусть! Все разом бы разрешилось, не осталось бы ничего невыясненного. Драться так драться!.. Возможно, нигде человек не чувствует себя спокойнее, чем в своей душе. Возможно! Но все-таки в душе не укроешься, как в блиндаже. Нет, есть высшее спокойствие — злое, стреляющее, грохочущее спокойствие боя. Когда все определенно, все четко: враг и ты, и больше ничего. Знает ли старик о таком спокойствии?